Александр Павлович Граббе и бой при Сендзиовице

Александр Павлович Граббе и бой при Сендзиовице

(приводится по книге "Что видел, слышал, кого знал..." 2005 г.в., текст распознан автоматически, без редактирования)


I

Нашему лейб-эскадрону Гродненского гусарского полка положительно не везло. Сколько мы ни скитались по полям и лесам, сколько ни гонялись за повстанцами — попасть в дело не удавалось.

В партизанской войне полк, выступивший в полном составе, должен был, естественно, разделяться на небольшие отряды. И вот, сначала четвертый, потом второй и третий эскадроны получили боевое крещение, а первому — цвету полка — все не удавалось.

Командир эскадрона — флигель-адъютант Клот — все ворчал и злился; досадовали и мы.

Переходы приходилось делать, по тогдашнему масштабу, огромные, по 80 верст и более. Набирали много пленных, преследуя банды, уже разбитые другими, но повстанцы сдавались без выстрела и в огонь эскадрону так и не удавалось попасть.

7   августа, исполняя обязанности офицера генерального штаба, я с казаками шел в авангарде, имея по сторонам, в нескольких верстах от главного отряда, два разъезда казаков, человек по десяти.

Так как офицеры, особенно Граббе, рвались попасть в дело, то оба разъезда были вверены мною товарищам, и правый из них, — Александру Павловичу Граббе.

Близкое присутствие банды, и довольно сильной, было несомненно. Точных сведений, однако, получить мы не могли, во-первых потому, что население тщательно скрывало местонахождение повстанцев, во-вторых — сами бандиты, узнавая всегда своевременно о движении наших войск, постоянно перемещались, так что сегодня банда была здесь, а назавтра простыл и след ее. Она оказывалась верстах в тридцати, а иногда и просто таяла — распускалась своими довудцами, назначавшими на определенное


173



число тот или другой пункт, где повстанцы собирались снова и снова получали оружие, временно сложенное где-нибудь в укромном месте в лесу или сарае.

Так вот — банда была, несомненно, близко и настроение было напряженное. В виду этого Граббе усиленно просил меня, в случае встречи с повстанцами авангарда или левого разъезда, непременно сообщить ему. Путь его следования был мною дан точный, с указанием, если он найдет нужным, переменить его сообщить об этом. Разыскать его таким образом было нетрудно.

День уже склонялся к вечеру. Вдруг слышим выстрелы.

Немедленно сообщил в отряд и в оба разъезда. Но правый, под начальством Граббе, услышал выстрелы одновременно с нами и уже полетел в сторону, где они раздавались.

Живо подскакал наш эскадрон к авангарду, и я повел его рысью на выстрелы. Вслед за эскадроном бежала пехота, почти не отставая, чуть не на хвосте кавалерии.

Встречаем и казака, посланного к нам от Граббе с известием, что он поскакал на выстрелы. Крупной рысью идем по указанию этого казака и далее уже по следам недавно проскакавшего разъезда.

Вот и убитый, он лежит навзничь, с бледным, как показалось красивым, лицом, с большой черной бородой и раскинутыми руками.

Обращать на него внимание было некогда; рысим дальше, но темнота уже надвинулась, перешли в шаг и начальник отряда, Клот решил атаковать повстанцев с утренней зарей.

Подъезжает и Граббе.

     Нагнал повстанцев? — спрашиваю я.

     Нет, — отвечает.

     А как же мы встретили убитого?

    Да это случилось нечаянно. Спросили его, где повстанцы. Это был простой еврей. Тот ответил обычное «або я вем?» (не знаю). Я не счел нужным настаивать и вновь поскакал по следу. Вдруг слышу выстрел позади. Оказалось, что глупый казак вздумал допрашивать бедного жида и, видя несомненное запирательство, сгоряча выстрелил; такой болван!

На случай этот не обратили никакого внимания. Пожалели бедного невинного жида, назвали еще раз казака болваном, не допытываясь даже — кто именно выстрелил: война — дело горячее, жестокое, и когда вот-вот предвидится бой, а следовательно смерть, даже в партизанской войне, десятков и сотен людей, можно ли обращать внимание на такой «пустяк», как смерть одного человека? У него, положим, осталась семья, которой, быть может, придется умирать с голоду, да и сам он, без сомнения не имел ни малейших оснований желать перехода в общение с праотцами, но что


174



будешь делать? «Война есть война», говорят французы, и распускаться в разных «михлюдиях» на войне неуместно. Надо припомнить случай, приписанный Кутузову, когда, по преданиям, не Кутузов, а Барклай-де-Тол- ли не отменил расстрела безвинного денщика, несмотря на свидетельство о невиновности и просьбы его офицера; не отменил потому, что, «когда дело идет о борьбе с Наполеоном, о спасении отечества», сказал Барклай, «некогда разбираться в том, виноват человек или нет, но мародерство, растлевающее армию, должно быть остановлено, и если будет расстрелян невинный — тем хуже для него».

Решено было переночевать в деревне Голице, где застала нас ночь, и с рассветом атаковать неприятеля, ночевавшего в версте расстояния, в деревне Вильковице.

Замечательными молодцами показала себя в этот день пехота; эскадрону пришлось сделать крупной рысью не менее 8—10 верст, и едва он остановился, как минут через 20 — не более — подоспела и пехота. Просто бежала на хвосте у кавалерии.

Вообще замечательно, как на войне различные роды войск начинают относиться друг к другу с должным уважением.

Ни для кого не тайна, что в мирное время существует некоторый антагонизм между кавалерией и пехотой, что кавалерия смотрит на последнюю несколько свысока. Так было, по крайней мере, в мое время.

«Пехота — не пыли!» высокомерно шутят гусары, обгоняя пехоту и обдавая ее облаком пыли, неизбежно сопровождающим в сухую погоду кавалерийскую часть.

Совсем другое отношение можно видеть на войне. На подоспевшую запыхавшуюся пехоту кавалерист смотрит чуть не с восторгом.

— Ну и молодцы же, — слышится в конных рядах.

С особенным триумфом встречается артиллерия, прибытие и грохот которой всегда поднимает дух войск, почему нельзя ей отказать, помимо материальной помощи, в огромном нравственном значении — в подъеме духа войск.


И так отряд остался ночевать.

Я посоветовал было Клоту атаковать поляков немедленно — благо ночь была светлая, но он нашел это рискованным, и я не настаивал, потому что в то время на ночные атаки смотрели как на дело небезопасное, в котором всегда могут быть неприятные случайности. У всех был еще в памяти афоризм Блюхера, что он «боится ночных переходов более, чем неприятеля».


175



Но пылкий Граббе решил с одним линейцем отправиться к полякам, чтобы выследить их вовремя, не дать возможности ускользнуть от нас.

Ввиду того, что Граббе был несравненно опытнее всех нас в партизанской войне, что он приехал в полк уже после шести лет непрерывных столкновений с горцами на Кавказе, ему разрешено было сделать этот опасный поиск. Я попробовал его отговаривать, но он совершенно спокойно возражал, что опасности тут нет никакой, что он делал то же десятки раз и не с неопытными поляками, а с чуткими горцами, что он выбрал себе опытного линейца. Поехал, однако, верхом, говоря, что спешится где это будет необходимо и передаст лошадь линейцу.

Отряд, чтобы не потерять времени, поднялся еще до рассвета. До рассвета же появился и Граббе.

    Пора, — говорил он. — Повстанцы собираются уже к выступлению.

     Да где ты провел ночь? расспрашиваем мы.

    В самой деревне Вильковице, — отвечает. — Они так были наивны, что даже мер для охранения не приняли. Мы с казаком спешились и даже лошадей не оставили назади, а спрятали их в первом встречном стодоле (хлебный сарай); сами же вышли оттуда и подползли вплотную к деревне. Видели все. Почти среди повстанцев были. Даже слышали громкий разговор. Пора, пора, торопил он и просил дать ему линейцев, чтобы не выпустить повстанцев ни на минуту из виду. Ему их дали, и он удалился. Последовавшее затем дело описано, хотя несколько густыми красками, в истории Гродненского гусарского полка.

Мне лично, как начальнику штаба отряда, пришлось быть при начальнике его, полковнике Клоте, и при пехоте, которая, в виду быстрого отступления конной банды повстанцев, в дело не попала; не был под огнем и я, хотя отпросился у Клота к эскадрону и с несколькими казаками всеми силами старался догнать товарищей. Мы проскакали следом за ними не менее тридцати верст. Дорога была — отчаянный проселок. В болотистых местах попадалась настилка из сплошных жердей, рытвины, ухабы, глубокие колеи.

У спутников моих лошади частенько падали. Мой добрый жеребец, полукровной донской породы, славного тогда завода Платова, не сделал мне, однако, ни одного неприятного сюрприза.

Путь был усеян явными следами горячего преследования неприятеля. То там, то тут попадались трупы, нередко прикрытые плащами. Это у линейцев того времени было в обычае — отдавать дань уважения убитым, прикрывая чем-нибудь их лицо.

Наконец, удалось нагнать наших, уже окончивших преследование и остановившихся отдохнуть.


176



    Их осталось еще несколько человек на добрых конях. За ними не угонишься, довольно и так они пострадали, — спокойно говорил Граббе.

Неподалеку лежал убитый, прикрытый плащом. Я приподнял плащ и увидел страшную рану; почти весь череп был снесен от затылка до самых глаз. Принимая в расчет крепость черепных костей, удар этот нельзя было не признать необычайным.

     Вот так удар! — изумленно сказали. — Кто это угостил его так, беднягу?

    Это я, отвечал неохотно Граббе. — Лошадь его пристала. Он соскочил с нее, я крикнул, чтобы бросил ружье, а он, глупый, в упор в меня выстрелил. Я как-то невольно ударил его шашкой: думал отрубить голову, но, или не рассчитал удара, или он нагнулся, но удар пришелся не по шее, а по голове. Ужасно жалко его — видно, молодец был.

Об этом страшном ударе я говорил уже раньше.

  А каков мой кабардинец! — несколько спустя говорил Граббе. — Вчера он сделал не менее 85 верст и из них верст 30 вскачь; всю ночь, как

и день, ничего не ел, пожевал немного соломы в стодоле, но так как напоить его не удалось, то и соломы не ел; на голодном, непоеном, сегодня я проскакал тоже верст 30—35, да по какой дороге — почти все лошади перепадали, а он не споткнулся ни разу. И посмотри: стоит веселый, почти свежий, даже не перепал, не спал с тела.

Кабардинцы былого времени, особенно завода Лова, не отличаясь быстротой, были действительно изумительно выносливы и удивляли прекрасными прочными ногами. Благодаря низкому ходу, кабардинцы, обыкновенно, слегка спотыкались на шагу, но на рыси и особенно в скачке, по каким бы местам скакать ни приходилось, можно было быть спокойным и за себя, и за коня. Они отличались при том — долголетием. По крайней мере, один из урядников Кубанского войска, бывший в нашем отряде, сидел на прекрасном кабардинце, совком, поворотливом, совершенно белом, с молодыми веселыми глазами, но белизна мне показалась не врожденною, а переходом из серой масти: я спросил о летах лошади и, к удивлению, получил ответ, что ей 22 года. Этот конь вскоре был убит вместе со своим хозяином в деле при Сендзиовице.


Ill

Прежде, чем перейти к нему, считаю нужным сказать несколько слов о казаках линейных и донских, с которыми мне приходилось служить.

Приняв за правило говорить только правду, я не могу сказать, чтобы донские казаки в Царстве Польском в 1863 году, в общем, показали себя


177



хорошими воинами. Это происходило, впрочем, оттого, что туда послали с Дона вновь сформированные полки. Не помню, какого призыва были эти полки, но только на плохих конях сидели то бородачи, то молокососы.

Вижу раз здоровенного бородача на крохотной лошадке, с кротким взглядом жеребенка.

     Сколько лет твоему коню? — спрашиваю.

     Два года, слышу в ответ.

     Как же тебе не стыдно на двухлетке выезжать на службу?

    И то, ваше благородие, последнюю корову свел со двора, — мрачно отвечает богатырь.

Немудрено поэтому, что особенной доблести от донцов, при таких условиях, и требовать было невозможно.

Действительно. Все привыкли к тому, что при встрече самого небольшого неприятельского разъезда, при паре выстрелов, а то и совсем без повода, при виде издали группы безоружных, идущих на работу, людей, донец растерянно скачет назад и доносит, что неприятеля «видимо-невидимо».

Это «видимо-невидимо» сделалось классическим, вошло в поговорку.

И тем не менее, видя серьезное отношение начальника, донцы через неделю-другую подтягивались, а через месяц уже становились неузнаваемыми.

Помню раз, на второй день экспедиции, еду я с казаками в авангарде и, решив переменить направление, посылаю записку к левой колонне, которая должна была в этот час подойти к большому селению, видневшемуся верстах в двух от нас. Передаю молодому и на вид смышленому казаку записку и говорю:

    Беги ты рысью вон в то село, видишь, большое, версты две отсюда будет. И если не застанешь там наших, то подожди, а если они уже прошли, то поезжай по следу и передай начальнику колонны вот эту записку. Понял?

     Так точно, — отвечает.

     Ну так с Богом, да не зевай, рысью.

Тот зарысил, но шагов через двадцать возвращается и говорит:

     Ваше благородие, одному боязно.

Не говоря ни слова я немедленно вытянул его нагайкой раз-другой; он торопливо повернул лошаденку, вытянул ее нагайкой, но я успел на дорогу угостить его еще одним ударом и, ни слова не говоря, возвратился к разъезду.

Эта немая и в сущности забавная сцена, потому что боль нагайка могла причинить ничтожную, замечательно повлияла на станичников: все как-то подбодрились, стали бойчее исполнять приказания и видимо сделались расторопнее.


178



Думаю, что если бы удары сопровождались бранью и уж особенно словесным наставлением, обращенным к свидетелям-станичникам, эффект был бы меньший. Русский человек вообще жалких слов не «обожает», а тут донцы увидели воочию, что поручик, хотя и молодой, но шутить не любит. Считаю справедливым, однако, признать посылку мною казака в одиночестве распоряжением неправильным. Но селение было так близко, совсем на виду у нас (да притом не было основания опасаться близкой встречи с неприятелем), что, сберегая свежесть коней, я отступил от общего правила не посылать людей в одиночку в сфере возможности встречи с противником.

Но если вновь прибывшие донцы не всегда напоминали своих славных дедов и прадедов, то старые донские полки отличались молодечеством, напоминавшим казаков Отечественной войны. Особенными молодцами показали себя казаки сводного казачьего полка и полка полковника Куль- гачева, о котором я уже говорил. К сожалению — эти полки и в отношениях к чужой собственности напоминали собою своих предков времен давно минувших.

Тем не менее, даже и части из вновь присланных с Дону полков в руках твердого, не робкого начальника вскоре преображались и несли службу вполне исправно.

И я лично от всего сердца могу помянуть тех донцов, которые дрались вместе со мною в деле при Сендзиовице стойко и погибли как герои — безбоязненно.

Но если донцы, в 63-м году, не всегда показывали себя доблестными воинами, то линейцы Кубанского войска во всех случаях, при всех столкновениях, являлись настоящими воинами, выказывали доблесть выше всякой похвалы.

Двух мнений на этот счет не было, и я лично просто восхищался не только их смелостью, но боевою сноровкой, удалью, предприимчивостью, находчивостью, инициативой — столь драгоценными качествами на войне вообще и в партизанской войне — в особенности.

В первый раз мне пришлось видеть их вблизи, при исполнении довольно неприятного поручения, на которое, впрочем, я сам вызвался, и, хотя этот эпизод не имеет непосредственного отношения к доблести ли- нейцев, считаю не лишним рассказать о нем, как имеющем несомненный интерес.


179



IV


Не помню в точности, шпионы ли указали, или пришло уведомление из Варшавы, но мы получили известие о том, что в большом католическом монастыре, стоявшем в стороне от пути следования отряда, находится склад повстанческого оружия, и местом хранилища указывали костел и его подвал.

Приходилось отправить туда разъезд; но с кем?

Гусар, как кавалерию регулярную, мы все-таки поберегали, и Клот, как командир эскадрона и начальник отряда, решил послать казаков. Каких, однако, и с кем? Предстояла вероятность осмотра самого католического храма — вещь весьма щекотливая; поручить это донцам и их офицеру — казалось несколько рискованным: решено было послать линейцев. И так как, руководя авангардом, я был уже с ними знаком и они успели узнать меня, да и поручение было деликатное, то я вызвался произвести осмотр сам, хотя ничего приятного в этом деле не предвиделось. Скорее, впрочем, не вызвался, а уступил просьбе Клота, который находил, что офицер нашего эскадрона не мог иметь у казаков, совершенно его не знавших, достаточного авторитета, а, между тем, предстояло исполнить поручение с известным тактом, дабы не оскорбить религиозных чувств служителей католичества.

Монастырь, повторяю, стоял в стороне — верстах в 10-ти. Прибли- зясь, мы увидели ряд больших зданий, построенных в виде квадрата, одна сторона которого была занята большим храмом-костелом.

Мы подъехали к воротам и потребовали от сторожа, чтобы он отворил их и позвал настоятеля.

Я счел нужным сказать казакам несколько слов, разумеется, не в виде речи. Сказал только, что вот, друзья, получено известие, что у монахов склад оружия. Если не выдадут сами, то придется произвести осмотр. Придется, быть может, и костел осмотреть. Так помните, что костел, хотя и не наш православный храм, не наша церковь, но все же это церковь христианская, и монахи католические — монахи религии тоже христианской. То же, что и наши монахи-священники, только не православные, а католические, т. е. христианские. Так смотрите же относитесь с уважением и к монахам, и особенно к их церкви, костелу. Помните, что это — церковь христианская, такая же, как наша, только другого толка. О том же, что не следует брать ничего чужого, я и говорить не стану. Знаю, что сами ничего не возьмете.

Пришел настоятель. Я спросил его об оружии. Тот клятвенно, с униженными поклонами, ронявшими его все же довольно высокое положение, начал уверять, что никакого оружия в монастыре нет. Как я ни убеж-


180



дал, чтобы он избавил меня от необходимости осмотра даже самого костела, настоятель утверждал, что «жаднего» (никакого) оружия в монастыре не имеется. Нечего было делать, пришлось прибегнуть к осмотру.

Оставя, на всякий случай, пару на конях и поручив ей выехать за монастырь да посматривать по сторонам, я спешил остальных и приказал прежде всего осмотреть конюшни и сараи.

Когда там ничего не оказалось, пришлось приказать отпереть костел. Вошел туда с четырьмя линейцами, сняв, разумеется, шапки и сотворив крестное знамение, чему последовали и казаки.

Обошли костел медленно, соблюдая тишину, в религиозном настроении, заглянули даже в алтарь; ничего нигде не оказалось. Несколько монахов шли за нами и, по-видимому, с удивлением смотрели на «пшеклен- тых москалей», страшного вида, в громадных папахах, так уважительно относящихся к костелу.

В костеле ничего, по-видимому, не было. Сознаюсь, впрочем, что я и не проявлял особенной подозрительности — как-то было неприятно, даже почти противно. И до костела, келий монахов тоже не приказал осматривать. Если, думалось, и спрятано там десятка два ружей, то ведь это на ход повстания влияния оказать не может, и если ими вооружатся десятка два повстанцев, то все же, несомненно, они будут разбиты нашими войсками, и оружие все-таки нам достанется.

Другое дело большой костел и особенно обширные под ним подвалы, окна которых выглядывали наружу: там мог оказаться целый склад.

Приказал отворить подвал.

Мы спустились по широкой, просторной лестнице «под дремлющие своды» обширного, высокого, совершенно сухого подвала. Небольшие окна сверху, рассеивая полумрак, придавали всему какой-то таинственный вид. Таинственности способствовал, главным образом, и ряд простых деревянных гробов, расставленных по обе стороны подвала.

     Что это, — спрашиваю, — за гробы?

Монахи отвечают, что подвал служит усыпальницей для братии.

Обошли его весь. Никакого склада оружия не оказалось.

Меня сопровождало 4 линейца.

    Ваше благородие, — говорит один из них, — беспременно надо открыть гробы: оружие может быть там и спрятано.

     Правда. Откройте вот этот.

Открыли.

В гробу оказалось что-то одетое не то во власяницу, не то в грубую шерстяную ткань. Запаха никакого не было, лицо сохранилось вполне, т. е. не вполне, а представляло собою нечто вроде темно-желтого пергамента с отверстиями в тех местах, где были глаза.


181



Я спросил монахов — как давно был погребен покойник? Мне ответили — лет 40—50. Раскрыли еще несколько гробов — все то же: все покойники с темно-желтыми пергаментными лицами с отверстиями вместо глаз.

Оставив казаков с монахами, я возвратился к одному из гробов, чтобы удостовериться, что представляли собою одежда и пергамент. Он оказался и под одеждой: все тело высохло, остались одни кости да кожа.

Неисправимая любознательность побудила меня дотронуться до самого пергамента — он оказался совершенно жестким, твердым. Я позволил себе стукнуть слегка пальцем по щеке: из глазных орбит поднялась желтоватая пыль — прах того, что полвека тому назад называлось и было человеком.

Мне стало совестно, что, побуждаемый любознательностью, я позволил себе несколько кощунственное отношение к былому человеку, нарушил его 50-летний покой.

Странно: в юности, совсем молодым офицером, познакомясь со студентами-медиками в Москве, я, опять-таки руководимый любознательностью, частенько посещал анатомический театр, сам вылущивал сначала пальцы, потом руки, и все это не производило на меня ни малейшего впечатления; только вскрытие желудка и неизбежное при этом зловоние действовали крайне неприятно и то лишь потому, что всегда чувствовал отвращение к табаку, благодаря которому студенты и врачи успешно борются со зловонием. На мертвеца же, повторяю, смотрел совершенно спокойно, как на объект для научной работы и удовлетворения любознательности.

Здесь же, в монашеской усыпальнице, в таинственном полумраке, под высокими темными сводами, где каждое слово, каждый шаг твердой походки гулко раздавались по обширному сухому подземелью, среди сотни гробов с высохшими, но не истлевшими окончательно покойниками, беспробудный сон которых никто никогда не тревожил многие десятки лет, — все располагало к таинственности, к мистическому настроению, к отрешению от реальности...

А реальность была налицо.

— Так что и в гробах, ваше благородие, по видимости ничего кроме упокойников не имеется, — говорит мне бравый линеец-урядник. — С десяток осмотрели ведь: ни в одном ничего не нашли.

Я прекращаю осмотр, задумчивый сажусь на коня и не торопясь мы оставляем монастырские стены.

Взглянул на людей: у четверых, бывших со мною в подвалах, лица были также серьезные, сосредоточенные.

Скомандовал «рысью», и верста-другая быстрого движения не замедлила поднять настроение, как мое, так и моих спутников по подвалу: послышались рассказы и расспросы о виденных ими неистлевших покойни


182



ках. И я нашел уместным объяснить простым людям, что святость монахов была тут ни при чем, а покойники не истлели от чрезвычайной сухости подвала и, вероятно, от известковой почвы, в которой стоит монастырь.

Любопытно, что все четверо, осматривавшие со мною гробы покойников, через несколько дней пали в бою под Сендзиовице. И, конечно, это не было проявлением возмездия, делом Немезиды за нарушение покоя мертвых, а простою случайностью, п. ч. если кто заслуживал возмездия, то прежде всего я, в бою уцелевший. Да, хотя покойники и были потревожены, но кощунства не было ни малейшего, и отношение к усопшим было вполне уважительное.


V

Возвращаюсь к бою при Сендзиовице. После дела, начавшегося близ деревни Вильковице и настойчивого преследования повстанцев, в котором так блестяще показал себя Граббе, отряд остановился в городке Туреке, где решено было дать отдых коням, сильно утомленным за последние дни настойчивого преследования.

Во все стороны, натурально, были высланы разъезды; и вот, 13-го августа, получается известие о том, что конная банда, численностью до 100 человек, под начальством Бентковского, находится близ деревни Попово, на реке Варте, верстах в 20-ти расстояния от Турека.

Кони уже отдохнули и Клот немедленно выступил по направлению к деревне Попово.

Но пока разъезд дал знать о банде Бентковского, пока поднялся отряд и прошел 20 верст, разделявших нас от Бентковского, его и след простыл.

Шли мы все время на рысях до самой ночи и, сделав более 60 верст, остановились на ночлег в деревне Ржепишов.

Мы, молодежь, особенно те, которым не удалось еще побывать в деле (в их числе был и я), все время настойчиво торопили Клота. Он сердился и, по обыкновению своему, немного ворчал, но, сделав такой переход почти весь на полных рысях, решительно объявил, что не желает больше мотать гусар и гнаться за быстроногим Бентковским. Тем не менее отряд поднялся с рассветом, достиг дер. Островы, но уговорить Клота продолжать преследование — не удалось, и мы с Граббе начали просить его, если он бережет гусарских коней, то позволить преследование неприятеля с одними казаками, на что он и дал, наконец, свое согласие.

Сформирован был небольшой отряд из 25 линейцев и 12 донцов. В отряд вступили, кроме нас с Граббе, еще не бывшие в деле князь Урусов,


183



корнет Ермолов1 и донской есаул Маноцков. Начальство над отрядом было поручено Граббе.

Мы знали, что партия Бентковского считает в себе около сотни коней.

При наличности таких лихих удальцов, как линейцы, да и донцы уже к этому времени сильно подтянулись, опасности, казалось, при встрече с вдвое сильнейшим противником не представлялось ни малейшей, особенно когда во главе стоял такой неустрашимый и опытный человек, как Граббе.

Мы выступили сразу же размашистой рысью и вскоре скрылись из виду оставленного позади отряда.

След был ясно виден и мы шли по сакме (так линейцы называли след), которая в песчаных местах была очевидна, а для линейцев была также очевидна и по твердому грунту, хотя я, например, по твердому грунту видел, конечно, следы, но не мог разобраться, следы ли это конной банды или вообще лошадей.

0     времени же прохода банды мы с Граббе расспрашивали в каждой встречной деревне поочередно, чтобы не задерживать отряда: отряд продолжал преследование рысью, а мы, спросив у жителей о времени прохода партии Бентковского, догоняли уже отряд вскачь.

Оказывалось, что Бентковский не терял времени и уходил от нас рысью же. Так что расстояние между нами хотя сокращалось, но не особенно быстро.

Но вот в одной деревне нам говорят, что поляки забрали овес и на это потеряли порядочно времени. Линейцы сообразили, что, вероятно, Бентковский остановится вскоре покормить лошадей, да и забор овса задержал партию порядочно, так что вскоре удастся нагнать неприятеля.

И действительно, смотрю, мой рябой Зубахин, которого я давно заметил как смышленого и смелого человека, на полной рыси внезапно соскакивает с коня. Я подумал даже, что не упал ли он, потому что, соскочив, он чуть не свалился на землю; но вскоре он вновь вскочил на коня и догоняет, держа что-то в правой руке.

— Не больше как с полчаса прошли поляки, говорит он. — Извольте посмотреть, помет совсем теплый. И он раскрыл правую руку с поднятым им лошадиным пометом.

Упоминаю об этой подробности, характеризующей боевые сноровки линейцев того времени. Все мы видели во время преследования по сакме встречавшийся иногда помет, но никому и в голову не пришло выводить из этого заключение о близости банды. Да и сам Зубахин, пока были данные, что нас с поляками разделяет три-четыре часа времени, не беспокоился соскакивать с коня и сделал это только тогда, когда получились основания предположить, что поляков мы настигаем.


1  Все четверо л.-гв. Гродненского гусарского полка


184



Этот маленький эпизод послужил через несколько лет поводом талантливому, но слишком смелому и поспешному в выводах М. И. Драгомиро- ву, любившему поразить своею оригинальностью — посвятить с полчаса времени своего сообщения значению того продукта, который неизменно оставляют солдаты в местах своей ночевки.

Покончив с профессурой и с штабом Киевского округа, Драгоми- ров приезжает в Петербург уже как начальник дивизии, разумеется, заходит в родную Академию и говорит, что хочет сделать сообщение о тех данных, какие дала ему новая практическая деятельность строевого начальника.

И вот вечером, когда собралось с полсотни офицеров генерального штаба при начальнике Академии и двух-трех генералах, Драгомиров начинает свое сообщение с того значения, какое имеют на войне отбросы человечества, результат переваренной в желудке пищи.

Результат этот он, конечно, называет его собственным именем и говорит, что по качествам его можно определить состояние духа войск — а это был его любимый конек — что если этого продукта на биваке оставлено неприятелем много и оно нормально (все, повторяю, для оригинальности называлось общепринятым в народе именем), то значит солдат ест хорошо, здоров, и дух его силен. Ну, а если нет, то значит, он плохо кормлен и с таким неприятелем и считаться нечего.

Я вспомнил моего удалого Зубахина и его сноровитость, рассказанную мною несколько лет назад Драгомирову, и подумал, что Зубахину не пришло бы в голову делать такие выводы.

Но оригинальничанье имело большой успех; молодежь много смеялась, была довольна и находила, что Драгомиров чуть не Америку открыл.

Возвращаюсь к рассказу.

Во время преследования меня поразило какое-то грустное, непривычно грустное, настроение Граббе.

Быстрое движение, если оно не связано с сильным утомлением, «с переутомлением», как это говорят новейшие совершенствователи русского языка, обыкновенно придает человеку если не веселость, то бодрость, оживление.

Граббе же был грустен и настроен как-то меланхолически.

    После повстания, — говорил он, — выйду в отставку и поселюсь, быть может надолго, за границей.

    Ну, вот, — возражала. — Ты настоящий военный, зачем ты выйдешь в отставку, да и что ты там будешь делать за границей?

    А что я буду делать в мирное время, оставаясь военным? Скучать буду, а у меня в Дрездене живет кузина, которую я очень люблю; к ней и поеду.


185



Особенно распространяться на этот счет времени не было, но настроение Граббе, должно быть, безотчетное предчувствие чего-то недоброго, так же как слова его о выходе в отставку и мечты о заграничной поездке остались у меня твердо в памяти.

Самое дело при Сендзиовице было тогда же, по настоянию товарищей, рассказано мною в печати и появилось в «Русском Инвалиде», а затем было перепечатано в «Московских Ведомостях».

Если бы я вздумал передавать это дело в настоящее время, то, естественно, некоторые подробности ускользнули бы от передачи, да и рассказ 24 летнего юноши, под непосредственным впечатлением только что пережитого, конечно, должен представить больше интереса, чем сообщение увядающего старика, отделенного от события целым полстолетием. Поэтому самый бой передаю так, как он был записан и напечатан тогда же, непосредственно вслед за событием.


VI Дело при Сендзиовице
(Рассказ очевидца)

Исполняя просьбу моих товарищей и вместе с тем уступая собственному желанию — передать некоторые подробности о подвиге погибших храбрецов, я решился описать весьма замечательное, по упорству защиты, дело при Сендзиовице; но так как реляция об этом деле уже известна публике, то мне не оставалось ничего более, как изложить его в виде рассказа очевидца. Не знаю — насколько найдут его интересным, за одно только могу поручиться: от истины я не отступаю ни на шаг.

Команда охотников, посланная от отряда флигель-адъютанта полковника Клота, для преследования конной партии Бентковского, состояла из пяти офицеров (шатбс-ротмистра Граббе, меня, поручика князя Урусова, корнета Ермолова и № 44 полка Донских казаков майора Маноцкого), 25 линейных кубанских казаков и 12 донских. Начальство над охотниками было вверено Граббе.

Прежде всего несколько слов о Граббе. Ему не было еще и 25 лет. С самого производства в офицеры, с 18 лет, он служил на Кавказе, служил с честью — ив кавалерии, и в пехоте, лазал с охотниками на Гуниб, командовал несколько месяцев пластунами и везде успевал оставлять по себе славу счастливого храбреца и безукоризненного человека. В начале этого года он уехал с Кавказа, переведен был в наш полк и явился в Варшаву, где мы и увиделись в первый раз.


186



Я редко встречал человека, более симпатичного: молодой, красивый, храбрый до полного хладнокровия, и страстно преданный военному делу, он изучал его с одинаковым рвением и в теории и на практике. Рассказы его о Кавказе были неистощимы, в высшей степени интересны и всегда отличались замечательной скромностью и беспристрастием. Товарищи любили его всей душой, но едва ли кто-нибудь был привязан к нему более меня. По целым часам я слушал его рассказы. Мы передавали друг другу свои надежды, говорили и часто спорили о военном деле, и последнее время были почти неразлучны. Зачем этой дружбе суждено было прекратиться так скоро?

Но пора приступить к рассказу.

14-го августа, в девятом часу утра, оставив отряд в деревне Островне, команда охотников двинулась по следу Бентковского. Мы с Граббе ехали рядом, поочередно расспрашивая жителей о банде, численность которой они определяли от 60 до 100 человек. Весь этот день Граббе был как-то скучен. Я приписывал это усталости, потому что в продолжение 20 часов мы сделали более 100 верст. Я несколько раз заговаривал с ним, но разговор не клеился; помню только следующее:

    А ведь может случиться, что мы нарвемся на всю банду Тачанов- ского, — сказал он.1

     Что ж такое? Тогда ускачем и известим об этом отряд.

     Все так, но у нас могут быть раненые, которых оставить будет нельзя.

    Ну, в европейской войне можно отбросить эти кавказские предрассудки.

    Да какая же это европейская война? И здесь наши раненые могут быть также изрублены, как на Кавказе.

Я замолчал.

Быть может, не всем известно, что на Кавказе считается величайшим стыдом оставлять на поле сражения не только раненых, но даже и убитых, и этот обычай укоренился там так сильно, что часто над телами происходили самые горячие свалки.

Мы подъехали к деревне. — Как давно проходили повстанцы? — С полчаса, отвечали нам. — А здесь останавливались? — Только на полчаса, чтобы забрать овес. — Значит, они должны кормить где-нибудь невдалеке. Рысью, марш! И мы снова пустились по следу.

Через четверть часа мы въехали в деревню Комостки. Граббе заехал в помещичий двор — расспросить о повстанцах. Большая часть казаков,


1 По известиям мы считали партию Тачановского в 1000 коней и полагали ее гораздо севернее. Оказалось, что у него, кроме 1000 человек кавалерии, было 400 человек пехоты.


187



утомленная жарою и преследованием, остановилась, чтобы напоить коней и напиться самим. Я с несколькими линейцами поехал далее, но только что выехал из деревни, как увидел на горе, в версте расстояния, конный пикет.

Желая захватить его врасплох, я послал известить Граббе и оставшихся казаков, а сам, с пятью линейцами, бросился в карьер. Лошадь моя была свежее других и потому я был впереди. По мне дали несколько выстрелов, несколько пуль провизжало мимо ушей, но меня занимало уже другое зрелище: внизу, в полуверсте перед собою, я видел селение, наполненное всадниками, еще не успевшими сесть на своих коней. Их было около 100, они кормили: все показывало, что это Бентковский.

Между тем, пикет был изрублен. Желая воспользоваться суматохой, я крикнул:

     За мной ребята, в шашки! — и ворвался в селение.

Атака была стремительна: все, что было в селении, бросилось бежать и образовало густую толпу в конце селения, за костелом. Большая часть бегущих стреляла почти в упор; но это, конечно, были промахи, потому что выстрелы делались второпях; я сам, на один из них, ответил из револьвера и промахнулся, хотя стрелял также почти в упор; линейцы успели изрубить с десяток повстанцев.

Хороша была атака: сто человек бежало перед шестью, но то были линейцы, и кто видал их в такие минуты, тот, конечно, поймет, что устоять против них не легко. Между тем, наши отсталые поодиночке подскакивали к месту боя, и я начал собирать их. Нас осыпали пулями из-за костела и потому я крикнул было: «довольно стрелять, брось винтовки, в шашки, за мной!»... Но в эту минуту подскакал к нам Граббе; я думал, что он хочет принять участие в атаке, и потому приостановился, приглашая его принять начальство, на что он возразил мне:

    Подожди, разве ты не знаешь, что Тачановский здесь со всей своей бандой? Мне сказали это в Костомках.

Я отвечал, что не знаю.

     Но я посылал к тебе Ермолова?

     Он мне ничего не передавал.

Подъехал Ермолов. Дело объяснилось: он не мог догнать меня. Оставалось позаботиться о средствах к спасению.

    Что, по твоему мнению, мы должны теперь сделать? — спросил меня Граббе.

Я оглянулся. В полуверсте от нас, к югу от Костомок, виднелся лес. Поляки с противоположной стороны, по-прежнему, производили самую частую стрельбу и, пользуясь нашей нерешительностью, казалось сами готовились нас атаковать. Я отвечал, что, по моему мнению, все, что остается нам сделать: это — сперва решительной атакой отбросить инсурген-


188



тов, потом отскакать к лесу, и в лесу, пользуясь узкой дорогой, отступать шаг за шагом.

В самом деле, спасение было еще возможно. Сами повстанцы признавались впоследствии, что, судя по дерзкой смелости атаки, они ожидали иметь дело с многочисленным отрядом и даже не преследовали бы нас далее леса. Притом в Сендзиовице был только дежурный эскадрон; вся остальная партия Тачановского расположена была за селением и еще не успела собраться.

    Да, конечно, это было бы самое лучшее, — отвечал Граббе на мое предложение. — Но ты забываешь, что у нас есть уже раненые. Действительно, хотя поляки и стреляли далеко не метко, но цель была слишком велика, а расстояние незначительно, так что человека три не могли держаться уже на конях.

В то же время некоторые из казаков, в первый раз бывшие в деле, начали было подаваться назад. Но ушло только двое, чтобы дать знать отряду о случившемся.1 Линейцы обратились к Граббе с следующими словами:

    Ваше высокоблагородие! Прикажите им не бежать.2 Мы не оставим своих раненых; мы лучше умрем, а их не оставим.

     Не сметь никому уходить! — крикнул Граббе. — Постройся ! Постройся в порядке!

Он уже решил драться до последней крайности и был прав.

Положим, не оставлять раненых предрассудок и предрассудок вредный. Но надо их видеть, надо слышать их мольбы.3 Наконец, начальник небольшой части, действующий отдельно, особенно случайный начальник, не может иногда пренебречь мнением своих подчиненных; если солдат бросится назад, начальник вправе остановить его даже пулею; но если он просит умереть при своих товарищах, тогда крикнуть назад, поскакать назад самому, воспротивиться подвигу добровольного самопожертвования, является делом, подчас, как в данном случае, просто невозможным.

Между тем инсургенты, получив подкрепления, пошли в атаку. С пронзительным гиком казаки бросились вперед и отбили ее, так же, как и два следующие нападения. Но мало-помалу нас начали уже окружать: снача


1 Еще один линеец, раненый в руку, благодаря быстроте своей лошади, успел прорваться в то время, когда нас начали окружать.


2 У казаков бежать равносильно словам уходить, ехать и т. п.; выражения: бежит почта, эстафета, между казаками общеупотребительны. Примеч. редакции 1863 года.


3 В № 193 «Русского Инвалида» г. Сафронов выразил уже от лица линейцев признательность памяти Граббе за его решимость оставаться. Примеч. редакции 1863 года.


189



ла по два эскадрона появилось на флангах, потом два эскадрона заехали в тыл и отрезали нас от леса.1 Фланкеры обступили нас со всех сторон, некоторые из них спешились и стреляли из-за соседних строений. Прорваться было уже невозможно; действовать в конном строю оставшейся горсти против 1000 кавалеристов было также нельзя; решено спешиться и прибегнуть к чисто пассивной обороне. Офицеры оставались с самого начала на конях, но потом и они спешились и вооружились винтовками раненых.

Граббе сошел с лошади последним и то лишь тогда, когда я подошел к нему и почти стащил его с седла. Он был спокоен, как всегда, говорил медленно, не слишком возвышая голос, давал солдатам советы не терять заряды даром и сам брался иногда за винтовку. Я невольно любовался им. «Вот она, эта идеальная, хладнокровная, чисто русская храбрость», думал я и оглянул остальных: почти все были заняты делом и суровые физиономии не выражали ничего, кроме желания зарядить скорее винтовку или выбрать предмет для цели. Только некоторые, самые молодые лица выказывали смущение и даже испуг, но это продолжалось не более 10 минут. Мало-помалу и они также сосредоточенно занялись своим делом, как все остальные, и с этих пор, как донцы, так и линейцы, дрались с одинаковою храбростью, с одинаковым упорством.

Селение Сендзиовице лежит в котловине, окруженной плоскими возвышенностями, засеянными хлебом. Мы стояли в конце селения. Подле нас было два хлебных сарая. Один из них примыкал совершенно плотно к другому, так что стены этих двух сараев образовывали входящий угол. Защищаться в сараях, по неимению окон, было невозможно, и мы выбрали этот наружный, входящий угол, где, по крайней мере, с двух сторон были обеспечены от неприятельских выстрелов. На остальном открытом пространстве поставлены были лошади. В этом положении мы держались более часа. Поляки несколько раз бросались на нас в атаку, но людям было приказано не стрелять иначе, как в упор. Атаки всякий раз встречались гробовым молчанием и всякий раз поляки не выдерживали его: в 20— 50 шагах поворачивали коней и получали несколько выстрелов вдогонку.

Однако пули неприятельских фланкеров, засевших за соседними строениями и стрелявших в кучку, мало-помалу делали свое дело. Число раненых и убитых, как людей, так и лошадей, у нас постоянно увеличивалось.

Все это время я был подле Граббе.


1 Я говорю «эскадрона», потому что действительно мы видели перед собою эскадроны улан, хорошо вооруженных, однообразно обмундированных и правильно маневрирующих. Партия Тачановского, три месяца ускользавшая от преследования наших войск, успела получить весьма правильное устройство.


190



    Дурное дело, дурное дело! — говорил он мне иногда. — Я шесть лет служил на Кавказе, но в таком положении мне еще не случалось быть ни разу.

И действительно, положение было незавидное: окруженные со всех сторон противником в 40 раз сильнейшим, мы не могли рассчитывать ни на какую помощь, потому что ближайший отряд находился от нас верстах в 30. Притом, хотя, желая ободрить людей своих, Граббе объявил, что дал знать отряду о случившемся и ждет скорой помощи, но, отведя меня в сторону, он показал на смертельно раненого урядника Хорошенькова, говоря:

    Отряд даже не будет знать о нашей гибели. Я послал Хорошенькова, но посмотри на него, он умирает, верно не хотел оставить товарищей.1 Что же делать, будем драться до ночи.

Я посмотрел на солнце, потом на него и невольно улыбнулся. Он отвечал мне грустною улыбкой и крепким пожатием руки: было не более 11 часов утра.

В это время я увидел, что Ермолов, прислонясь к стене, стоял с опущенной головой и лицо его выражало страдание.

Ему едва минуло 17 лет. Он служил только два месяца, но это был прекраснейший юноша, имевший за собой все данные, чтобы быть впоследствии весьма дельным офицером.

     Что с вами?

     Я ранен в голову, — отвечал он мне. Я хотел было приподнять кепи и осмотреть рану. — Не троньте, не троньте! — просил он. — Боль нестерпимая.

Крови однако не было; я осмотрел фуражку и, не заметив на ней никакого отверстия, просил его успокоиться, говоря, что он только контужен.

Подле сидел майор Маноцков; это был почтенный старик лет 60-ти.

     И вы ранены, майор?

     Да, в ногу.

Я поднял глаза и увидел кровь на правом рукаве белой черкески Кобы- зева. Кобызев, сын обер-офицера, был старшим урядником линейных казаков. Храбрый и распорядительный, он успел заслужить всеобщее уважение.

     Кобызев, вы также ранены?

    Легко-с, не извольте беспокоиться, я еще могу стрелять. — И, как бы в подтверждение своих слов, он приложился и выстрелил.

Несколько раненых казаков лежало на земле и в близ лежащей картофельной яме; одному кровь залила все лицо; у меня было два платка, я по


1 Замечу, что в то время мы ничего не знали о спасшихся трех казаках, про которых я упомянул выше.


191



дал один из них, он молча протянул руку и сам перевязал себе голову. Я опять подошел к Граббе.

     Что это? Ты так же, кажется, ранен?

    В двух местах, но не беспокойся: это легкие раны; так, только царапины.

Левый рукав и правая пола кителя были в крови, но лицо не изменилось и раны были действительно легкие. Я успокоился.

Между тем пули визжали беспрестанно, то громко ударяясь о дерево, то взрывая землю у ног наших, то с глухим и сухим звуком попадая в лошадиное или человеческое тело. Одна из них оборвала перевязь моей сабли; я надел шашку раненого линейца.

Быть может меня спросят, и некоторые действительно спрашивали, какое чувство испытывал я во все продолжение боя? Считаю себя не вправе не ответить на эти вопросы.

В начале дела я испытывал только непреодолимое желание разбить многочисленного неприятеля. Потом, когда мы были уже окружены, я знал, что надежда на помощь была бы мечтою несбыточною; понимал, что держаться до ночи, с горстью людей, против врага в 40 раз сильнейшего, было также невозможно; одним словом, положение казалось безвыходным, и при всем том мысль о смерти, о ее возможности, ни разу не приходила мне в голову во все продолжение боя. Люди падали кругом меня, но в самом себе я ощущал еще столько свежих, нетронутых сил, что было бы странно даже подумать о смерти. Если же бы мысль эта и забралась как- нибудь в голову, то подле умирало столько людей и умирало так твердо и безропотно, что, конечно, всякий подумал бы: что ж такое, не вечно же жить, надо же и умереть когда-нибудь. И подумал бы это без страха.

Я был спокоен. Я смотрел на все это, как на что-то в роде театрального представления, где мертвые воскресают и раненые выздоравливают тотчас же, как только опустится занавес, и, сознаюсь откровенно, мне вовсе не жаль было ни убитых, ни раненых. Но что за ужасные были минуты, когда представление кончилось, когда занавес опустился..., а мертвые не воскресали, а раненые лежали в крови и умирали от страданий!

Возвращаюсь к рассказу.

Уже более часа дрались мы у хлебных сараев. Соседние строения приносили нам большой вред, доставляя закрытие неприятельским стрелкам. Вдруг одно из них задымилось. Мы было обрадовались, думая, что оно загорелось от неприятельских выстрелов, но вскоре задымилось другое с противоположной стороны, а через минуту вспыхнуло и наше ничтожное убежище: поляки, видя невозможность взять нас силою, зажгли соседние строения, огонь быстро распространился и мы внезапно увидели себя посреди дыма и пламени. Жара сделалась невыносимою и принудила


192



нас отойти на несколько шагов от сараев. Гибель казалась уже неизбежною: способных драться отошло от сараев не более 25 человек, некоторые из них притом были уже ранены, лошадей осталось только четыре, остальные убиты или вырвались из рук своих владельцев; мы стояли на открытом месте, под самым страшным огнем, и нас окружало более 1000 человек кавалерии, готовой каждую минуту броситься в атаку. Но не так-то легко было восторжествовать над этой горстью людей, решившихся драться насмерть, и триумф поляков был еще не близок.

Шагах в двухстах от сараев, в котловине, лежало кладбище, окруженное дощатой оградой, аршина 1‘/2 вышиною. Кладбище это было слишком велико для нас, ограда наполовину обрушена, доски ветхи, с широкими щелями, и притом так тонки, что не могли нисколько предохранить от действия пуль. Вблизи, однако, ничего лучшего не было, и потому решено было перейти на кладбище. Пули осыпали нас; чтобы менее терпеть от них, кучка немного раздвинулась и медленно, шаг за шагом, направилась к кладбищу. Видя это, два польские эскадрона бросились в карьер. Мы снова сомкнулись, легли в дорожную канаву и ждали. Минута была торжественная. Последний акт борьбы, казалось, уже наступал... Но, видно, эта горсть людей имела вид слишком грозный: в 15 шагах эскадроны снова повернули назад, снова получили несколько выстрелов вдогонку и мы беспрепятственно заняли кладбище.

— Только одни спартанцы могли так драться, говорили впоследствии поляки, отдававшие полную дань удивления всей обороне вообще и переходу на кладбище в особенности.

У нас, как я говорил уже, осталось всего только 4 лошади, которых мы и взяли с собою. В том числе и моя была еще не ранена. До сих пор она была также счастлива, как я, но, чтобы войти на кладбище, приходилось перейти через обвалившуюся часть ограды; лошадь моя заупрямилась перешагнуть через нее (видно, предчувствовала, что за нею будет ее могила). Мне не хотелось оставить коня в добычу неприятелю, и я начал принуждать его, он упрямился. Мы остались вдвоем перед оградой. Пули дождем посыпались, но меня ни одна не задела, а конь мой, раненый двумя из них в шею и голову, покорился мне, перешел за ограду и был убит наповал. Остальные три лошади вскоре потерпели ту ж участь.

Спохватившись, что упустили самую удобную минуту для атаки, поляки хотели было поправить свою ошибку и несколько раз пытались ворваться в кладбище, для чего особенных трудностей не представлялось, так как ограда от ветхости обвалилась более чем наполовину... Но и эти атаки, как и предыдущие, остались без успеха. Тогда фланкеры окружили нас со всех сторон и, казалось, хотели перестрелять до последнего. Мы, с своей стороны, только изредка могли отвечать на частые неприятель


193



ские выстрелы, потому что патронов оставалось у нас уже немного. «Если бы каждый из врагов наших, как прекрасно выразился впоследствии один из раненых линейцев, бросил на нас по горсти земли, то они бы насыпали над нами могилу». Но подойти к этому остатку храбрых, чтобы бросить на него горсть земли, было еще нелегко и для многочисленного неприятеля. Мы еще дрались или, лучше сказать, почти не отвечая на выстрелы, но сохраняя грозный вид, хладнокровно смотрели, как нас расстреливали. Другого слова употребить нельзя.

Я сидел подле Граббе, прислонясь к забору. Несколько пуль пробило доски над самыми нашими головами; несколько ударилось в землю у самых ног; кругом нас умирали люди в страшных мучениях; раненые невыразимо страдали, истекая кровью, без всякой помощи, мучимы жаждой, без капли воды, среди самого знойного дня. И ни одного стона. Ни малейшего признака слабости...

Вправо от меня сидел линеец, уже раненый в ногу; но он стрелял еще. Вдруг винтовка выпала из его рук, и сам он прилег к земле. — Ты ранен еще раз, куда? — В грудь, ваше благородие. — Где твои патроны? Дайка их сюда. Он молча опустил руку в карман, вынул пять патронов, подал их мне и... умер. Да, эти люди умели умирать, умирать молча, безропотно, глубоко трогательно. Но я должен сознаться, что в ту минуту обратил гораздо более внимания на пять патронов, дававших возможность сделать пять лишних выстрелов, чем на смерть храбреца: смерть казалась для всех до того неизбежною, что поневоле приходилось не обращать на нее внимания. За убитым линейцем дрался казачий юнкер Алексеев. Дело длилось уже более двух часов, а ни одна пуля еще не задела его. Вдруг он опустил голову и медленно склонился к земле: пуля попала в самое сердце храброго юноши. Мир его праху!

Пока я брал патроны у умирающего линейца, Граббе отошел к другой стороне забора. Не прошло и десяти минут, как, слышу, он зовет меня слабым, изменившимся голосом. Я вскочил и бросился к нему.

    Сядь тут, посмотри, куда я ранен, сказал он мне, стараясь повернуться спиной.

Я посмотрел. Злая насмешка судьбы! Храбрейший из храбрых был ранен в спину!

Подле среднего шва кителя виднелось окровавленное отверстие. Сердце мое в первый раз судорожно сжалось: «в позвоночный столб, подумал я: рана смертельна». Рана действительно была смертельна, но пуля, пробив предварительно доску, попала не в самый позвоночный столб, а только задела его и остановилась в желудке; ноги отнялись немедленно.

    Пособи мне подняться, приподыми меня, говорил он. — Что это я не могу пошевелить ногами... Нет, я вижу, что рана смертельна. Про


194



щай А. Н-ч, я умираю... Напиши отцу моему... В левом кармане венгерки ты найдешь записку... Странно, отчего это я не могу двигать ногами... там записаны долги мои, вздорные... Ты распорядись... Ну, теперь ты примешь начальство... все, что тебе остается теперь сделать, это спасти остальных и раненых... Ты знаешь, что я не о себе забочусь. Я умру сейчас.

Мысль о переговорах, о неизбежности их, в первый раз пришла мне в голову. Положение было действительно безвыходное: помощь подоспеть не могла ни в каком случае, патронов осталось мало, мы окружены были со всех сторон, лошади все перебиты, раненые изнемогали и требовали немедленной помощи... Но начать переговоры, но прекратить оборону, когда в самом себе сознаешь еще столько сил, но сказать об этом казакам, когда только что принял начальство... Я решил драться еще несколько времени.

Прошло с полчаса, невыносимая жажда мучила всех нас и особенно раненых. Ермолов получил две новые раны: обе ноги его были прострелены. Еще несколько убитых, еще несколько раненых... Граббе страдал молча на руках моих.

    Пехота идет! Идет пехота! — раздалось несколько голосов. Я поднял голову. В отдалении, действительно, показалась колонна пехоты, человек в 400 или более. Косиньеры шли в середине, стрелки по бокам.

Граббе снова напомнил мне об обязанности спасти оставшихся.

Я пересчитал людей своих: способных для боя осталось всего 7 человек: я, Урусов, урядник Кобызев, легко раненый в руку, два линейца и два донца. Все остальные были переранены несколькими пулями. Неприятельская пехота подходила все ближе и ближе с явным намерением штурмовать наше убогое прикрытие; кавалерия также готовилась к атаке. Драться с 7 спешенными кавалеристами без штыков, без патронов, против 1000 человек кавалерии и 400 человек пехоты, было невозможно. Штурм свирепых косинь- еров угрожал избиением раненых. Не оставалось ни одного шанса в пользу дальнейшей защиты. Надо было, наконец, на что-нибудь решиться.

    Братцы, обратился я к людям. — Храбрый наш штабс-ротмистр, умирая, поручил мне... Но Граббе остановил меня.

    Не говори от моего имени, я не хочу этого, — сказал он слабым голосом.

    Значит, ты считаешь это стыдом, значит ты находишь, что еще можно драться, значит, ты сам не сделал бы того, что мне советуешь?

    Нет, напротив. Это твоя обязанность, но, умирая, я не хочу брать ответственности на себя. Ты теперь начальник и должен говорить от своего имени.

Я колебался; но, подняв голову, увидел косиньеров уже шагах в 60-ти. «Теперь или будет поздно», подумал я, обратился к людям с краткой речью и, вывесив парламентерский флаг, вышел из кладбища.


195



Первою и священною своею обязанностью я считал спасение раненых и потому, прежде всего, намерен был требовать неприкосновенности их и подания им медицинской помощи. Об оставшихся невредимыми полагал договориться, смотря по обстоятельствам. «Быть может, в уважение храбрости, нас отпустят с оружием в руках», мелькала во мне слабая надежда. Все это промелькнуло в голове необычайно быстро.

Я вышел, держа белый платок в правой руке. Несколько пуль тотчас же прожужжало мимо ушей моих, но вскоре между неприятельскими рядами раздалась команда не стрелять. Тем не менее, не выслав парламентера с своей стороны и не выждав моего приближения к себе, кавалерия бросилась ко мне навстречу, пехота также успела достигнуть уже самой ограды кладбища. Видя это, казаки дали два-три несчастных выстрела, пользуясь последними оставшимися патронами.

Вдруг масса кос очутилась на кладбищ... Несколько выстрелов, ряд проклятий, несколько стонов и посреди всего этого густой лес кос, потрясаемых в воздухе... Вот во что обратилось кладбище.

Я тотчас же был окружен кавалерией. — Отдавайте вашу саблю! кричали мне по-французски. — Спасайте раненых, спасайте раненых! отвечал я. — Вашу саблю, прежде вашу саблю! В эту минуту на меня накинулись косиньеры; но один молодой человек бросился между нами и сам получил четыре удара. Только одна коса направилась было на мою голову, но я отпарировал ее рукою, получив только самую легкую контузию. Я снова начал кричать о спасении раненых. Тот же молодой человек и еще двое других (я никогда не забуду имена их) бросились в самую средину кровавой сечи и успели остановить резню.

Таким образом, из парламентера я сделался пленником; меня увели с места боя. Я думал, что все погибли, но, к счастью, ошибся. Каким-то чудом спаслось еще трое и в числе их князь Урусов, прикрытый от ударов косиньеров падением на него убитого казака. Быть может впоследствии, я передам некоторые эпизоды из моего трехдневного плена, теперь же снова перейду к описанию участи погибших товарищей, сказав только, что повстанцы обращались со мною с такою предупредительностью и деликатностью, которые, признаться, немало меня удивляли, потому что, основываясь на некоторых предыдущих фактах, самое лучшее, на что я рассчитывал, это — быть расстрелянным.

Я просил навестить раненых. Мне позволили. Их перенесли уже на мызу. Меня ввели в грязную хату. На полу лежал Ермолов и несколько линейцев. Доктор хлопотал около них. Ермолов был спокоен и казался легко раненым; он пожал не руку и подал только что вынутую из ноги пулю, прося сохранить ее.

— Но Граббе, где же Граббе, где он? — спрашивал я.


196



     Витмер, подойди ко мне, — послышался чей-то глухой голос.

Я бросился туда. На кровати, в темном углу комнаты, лежал человек. Голова и лицо его были окровавлены, лоб изрублен, зубы стиснуты от боли, на правой щеке глубокий шрам, правая рука порублена во многих местах, кисть левой руки отрублена вовсе.

     Граббе, это ты? — сказал я в ужасе.

Передо мною действительно лежал этот красавец, на которого, бывало, нельзя было насмотреться.

    Ал. Н-ч, проговорил он сквозь зубы, — голубчик мой... исполни мою последнюю просьбу, прошу тебя.

      Все, все исполню. Говори.

      Застрели меня.

    Ты ли говоришь это, Граббе? Неужели не достанет у тебя твердости перенести страдания?

      Нет, застрели меня: я ужасно страдаю. Ну... дай хоть хлороформу.

Вся твердость меня оставила. Видно было, что страдания несчастного

превышают человеческие силы... Нельзя словами передать муки расставанья... На несколько минут я лишился сознания... Больше я не видел его. Граббе умер после пятидневных неслыханных мучений, на руках доброго бельгийца-помещика г. Невиля.

Последние минуты Граббе «История Гродненского гусарского полка» описывает так:

Почтенный доктор Брандстедт остался при нашем дорогом однополчанине. Все следующие пять дней А. П. провел в ужаснейших мучениях. Брандстедт и все окрестные доктора, съехавшиеся к умирающему, употребили все усилия, чтобы не спасти, это было невозможно, но хотя до известной степени облегчить эти нечеловеческие страдания. Все время Граббе не терял сознания и вспоминал о родных и любимом отце, которому приказал дать телеграмму о присылке денег на свои похороны.

19-го августа, в 6 часов утра, г. Невиль, дочь которого безотлучно находилась при больном, вошел в комнату с трубкой в руках. А. П. попросил ее вставить ему в рот и сделал несколько затяжек. — Не правда ли, я еще крепок? заметил он, силясь улыбнуться, и это был последний проблеск сознания; у него начался бред, во время которого страдалец все повторял: «Дайте же мне моего коня, мне надо скакать... лететь». В 7 час. утра 19 августа эта благородная душа отлетела в лучший мир.

В нашей жизни встречаются примеры, которые могут растрогать самое черствое и холодное сердце, и только что представленный едва ли не самый разительный в смысле самоотвержения и преданности своему долгу. Подвиг А. П. Граббе, составляя гордость гродненских гусар, сделался в то же время достоянием всей России, за честь которой он принес себя


197



в жертву. Возвратясь из плена, я поспешил воспользоваться удобным случаем и отпросился присоединиться к отряду, шедшему в Видаву, где лежали наши раненые и в том числе Ермолов, которого я полагал вне всякой опасности.

В Видаву я приехал в 9 часов вечера 22 августа и прямо отправился в дом, занимаемый ранеными... Надо было видеть их радость.

    Мы думали, что уж не придется и увидеть вас, ваше благородие. Думали, что вас расстреляли там, али повесили. Бог спас, видно. Благодарим покорнейше, что нас не забыли, говорили страдальцы.

Их было всего двенадцать; все остальные убиты или умерли от ран. Да и на этих тяжело было взглянуть: почти все были ранены несколькими пулями и вдобавок изрублены косами. Один получил двадцать три раны...

    Ермолов очень плох, — говорил мне доктор; — вряд ли он переживет эту ночь.

Новое испытание. Я вошел в слабо освещенную комнату и наклонился к постели больного. Бедный юноша, раненый в обе ноги, получил впоследствии несколько ударов косой: голова и руки были изрублены, ухо отсечено вовсе; но опаснее всего была контузия в грудь. Молодая грудь не выдержала: сделалось сильнейшее воспаление легких. Он похудел, лицо было бледное, но глаза смотрели ясно и спокойно.

   Витмер, вы живы? — говорил он, радостно обнимая меня. -—■ Что Граббе?

Я отвечал, что он поправляется, чтобы успокоить больного.

Несчастный ужасно страдал. Он просил держать его грудь, готовую, казалось, разорваться от кашля. Он спрашивал о товарищах... Наутро он подозвал меня, опять спрашивал о товарищах, опять невыносимо страдал, надрывая сердце присутствующих.

Меня вызвали для распоряжения об отвозе раненых, почти все они просили взять их в Варшаву, к своим; но способных вынести этот переезд оказалось только семь человек; пять остальных невозможно было тронуть с места, и, вероятно, некоторые из этих последних уже перестали страдать.

Отряд готовился выступить. Я вернулся к Ермолову, чтобы проститься, но он уже не узнавал никого. Я поцеловал его руку и вышел... Что-то невыносимо душило меня... Через несколько часов его не стало...

Мир праху твоему, достойный юноша! Ты умер хорошею смертью. Мир и вашему праху, храбрые казаки! Вам не видать уже больше родных берегов Кубани и Дона, но подвиги ваши никогда не изгладятся из памяти боевых товарищей ваших.


198



VII


Считаю нужным дополнить рассказ и тем воздать должное памяти героев несколькими данными, не попавшими своевременно в печать, вероятнее всего по распоряжению редактора, которому рассказ показался слишком длинным для одного номера. А быть может и я, не успев еще окончательно успокоиться от пережитого и также опасаясь длинноты, выпустил из рассказа то, что до сих пор, однако, твердо стоит в моей памяти:

1)   Когда мы поместились во входящем углу, образуемом двумя сараями, наше положение было довольно сносное: с тыла мы были обеспечены, с открытой стороны поставили бедных коней, которые нас прикрывали; павшая от выстрелов лошадь также служила прикрытием и если бы они, кони, были перебиты даже все, мы залегли бы за этим бруствером из еще недавно живых тел, и победить нас было бы не легко — пожалуй действительно могли бы продержаться до ночи или до прибытия всего отряда Клота.

Поляки, по крайней мере, пробовали сделать несколько атак и ни одна атака не была доведена до конца. Мы с Граббе, пользуясь указаниями истории, а он — и личного опыта, что пехота является особенно грозной для кавалерии до тех пор, пока не выпустила еще ни одного патрона (ведь ружья тогда были не только не скорострельные, а заряжавшиеся с дула), постоянно, при кавалерийских атаках врага, кричали: «Не стрелять! Береги патрон! Стреляй только, когда подскачут вплотную!» Опытные линей- цы сами, впрочем, хорошо это понимали, так что приказание не стрелять относилось собственно к молодым войнам-донцам. Важно было именно, чтобы не раздалось ни одного выстрела: грозное молчание в этом случае особенно действовало на кавалерию.

И действительно, результатом каждой атаки было то, что она прекращалась в 20—50 шагах, и поляки давали тыл, получая выстрелы уже вдогонку.

Раз только один смелый поляк, вероятно начальник, подскакал к нам вплотную; но, сообразив в последнюю минуту, что подле него никого нет, также повернул коня. И вот тут-то рябой удалец Зубахин — настоящий Толстовский Аукашка, только годами десятью постарше — выскочил вперед, схватил коня за хвост и, не имея возможности достать самого повстанца, начал полосовать круп лошади ударами шашки.

Поляк, однако, успел ускакать, быть может даже не раненый, хотя и получил несколько выстрелов вдогонку. На войне ведь далеко не всякий выстрел попадает, и даже в войне партизанской, где стреляют на близких расстояниях, едва ли попадает десятая-двадцатая пуля.


199



По крайней мере впоследствии, когда был уже среди повстанцев, подходит ко мне молодой человек среднего роста, рекомендуется графом Шембеком и на прекрасном французском языке говорит, что «сжег по мне два патрона (j’ai brûle deux cartouches sur vous) и очень доволен, что промахнулся». Это был именно тот повстанец, который выстрелил в меня из двухстволки, стоя за конем своим. На первый выстрел я хотел полоснуть его саблей. Но, как ни был он близко, как я ни склонился в его сторону — саблей, даже концом ее, достать его не мог. И в эту самую минуту он выстрелил из другого ствола. В ответ, бросив саблю, повисшую на заранее надетом на руку темляке, я выхватил револьвер и, хотя стрелял вообще совсем порядочно, также промахнулся.

2)    Наше положение во входящем углу, образуемом сараями, повторяю, было очень недурное. Видя это, поляки решились поджечь эти сараи, чтобы выгнать нас оттуда. И мы скоро заметили, что отдельные люди перебегают из-за соседних сараев к нашим с той стороны, которая нами не была занята.

Сначала мы не догадались, в чем дело.

    Что это они перебегают к нашим сараям? — говорит Граббе. — Не хотят ли оттуда внезапно атаковать нас?

     Пойдем посмотрим, да пугнем их.

Оказалось, что их было человек пять. Они что-то ворошили около стен. При появлении нашем — побежали, и мы сообразили, что они хотели поджечь наш сарай. А сообразив в чем дело, сначала выходили посматривать сами, а потом посылали казаков, и замечательно, что при этих экскурсиях ни один не был ранен, вероятно потому, конечно, что мы не выходили, а выбегали, чем достигали зараз двух целей: вспугивали поджигателей внезапностью появления и ослабляли опасность от пуль, сыпавшихся при нашем появлении со всех сторон.

Тем не менее поляки продолжали поодиночке подбегать к нашим сараям, видимо желая исполнить свою затею. И только убедясь в нашей бдительности, решили выжить нас посредством поджога соседних сараев, пламя с которых перекинулось на наши соломенные крыши, вскоре покрыв нас облаком дыма и пламени.

3)    Еще эпизод, не попавший в печать, но заслуживающий того, чтобы упомянуть о нем и отдать последний долг храброму Кобызеву.

Когда, как парламентер, с саблей в ножнах и платком в руке, окруженный кавалеристами, я кричал им о спасении раненых, я увидел, и вижу до сих пор, высокую, стройную, в белом бешмете фигуру Кобызева, который, не имея патронов, высоко над головой взмахнул обеими руками каким-то большим камнем и бросил его в косиньеров. Еще секунда — и там, где был Кобызев, виднелся только лес кос, добивавших бесстрашного удальца.


200



Vili


Воздав должное погибшим героям, считаю необходимым сделать оценку этого геройского подвига, оценку, которая, благодаря пятидесятилетнему расстоянию, может быть вполне беспристрастною, вполне объективною.

«Не знать того, что делалось ранее, чем ты родился, значит вечно быть ребенком», говорит Цицерон.

Мнение это, конечно, крайнее, хотя и не такое нелепое, как пресловутое изречение — «о мертвых — либо хорошее, либо ничего», отнимающее у истории не только поучительность, но даже правду. Ведь следуя такому правилу, надлежало бы либо восхвалять, либо ничего не говорить о таких зверях, как Нерон, Калигула, или наш трусливый «Иван Свирепый», как его правильно именуют французы. И к чему бы тогда сводилась история?

Но чтобы история выводила человека из ребячества, необходимо, чтобы она, кроме безусловной правды повествования, не избегая передачи отрицательных сторон различных деятелей, не ограничивалась простым изложением фактов, а делала из них вполне беспристрастные, объективные выводы. И если положение это верно в применении к истории всеобщей, то оно имеет особое значение для истории войн, носящей несколько странное название «военной истории».

Даже самые завзятые сторонники войны, ее необходимости и даже пользы, как акта, обновляющего человечество, возрождающего нравственные силы готового погрязнуть в эгоизме общества, даже такие сторонники должны признать и признают войну делом, хотя и необходимым, но в высшей степени жестоким, в котором малейшая ошибка, малейшее пренебрежение к урокам прошлого, ведут к беспощадной казни не одного только человека и не преступника (между тем как гуманисты возмущаются даже казнью таковых), а к потере десятков, сотен, тысяч, иногда десятков тысяч лучших людей, не имеющих ничего общего с преступностью, руководимых только чувством долг и благороднейшими побуждениями.

Мало того, помимо огромных потерь на полях сражений, война ведет за собою решение вопросов чести, или бесчестия народа, его разорения, или упрочения благосостояния.

Необходимо, поэтому, в высшей степени внимательно относиться к тем урокам, которые дают нам войны, без чего, без оценки их, без выводов — описание войн, кровавых столкновений, явится только более или менее интересным занятием для удовлетворения праздного любопытства легкомысленной публики.


201



Руководствуясь вышесказанным, считаю необходимым остановиться на оценке даже такого в сущности незначительного эпизода, как бой при Сендзиовице, незначительного, но дающего однако возможность сделать некоторые выводы, не бесполезные для будущих столкновений в так называемой малой войне.

Оценка эта должна касаться как распоряжения Граббе, решившегося на геройский подвиг, так и меня, благодаря которому началось самое дело.

Так как дело, хотя и геройское, оказалось безусловно несчастливым, то является совершенно естественным вопрос — виноват ли я, как инициатор этого дела?

По совести, относясь беспристрастно к тому, что было полвека назад, обвинить себя не могу.

Страстный кавалерист, я понимал правильно значение кавалерии на войне, особенно в так называемой малой войне.

Распоряжения командующего войсками могут быть правильными лишь в том случае, если он имеет достоверные сведения о месте, силах и, как вывод, намерениях противника. Средством для получения этих сведений являлись, до изобретения аэропланов, исключительно шпионы, да кавалерия. Услуги первых бывают на войне неоценимы, и поэтому Наполеон придавал им громадное значение, не жалея на шпионов огромных сумм. Но как бы ни была хорошо организована разведочная часть посредством шпионов, для наблюдения за неприятелем необходима кавалерия — смелая, решительная, рискующая, такая кавалерия, которая постоянно, так сказать дотрагивалась бы, нащупывала неприятеля. При отсутствии такой кавалерии, возможны эпизоды, подобные сражению под Люценом (1813 год), в котором вся армия Наполеона, находясь в походном движении к Лейпцигу, была внезапно атакована во фланг союзниками. Точно так же, война 1870 года представляет случай, когда, благодаря бездеятельности французской кавалерии, не только пехота, но сама французская кавалерия, была внезапно атакована пруссаками, открывшими по ней даже артиллерийский огонь.

Чтобы выполнить свое назначение, кавалерия должна быть подвижна как ртуть: всегда быть в движении, рисковать, атаковать неприятеля, не замедляя себя добычей точных сведений о его числительности — рисковать и рассчитывать лишь на быстроту своих коней, дабы в случае неожиданной встречи с превосходным неприятелем, без церемонии скакать назад и доводить известие о встрече до сведения своих; получив от них помощь, снова атаковать и в случае новой встречи с превосходным врагом, опять-таки искать себе спасения и выполнения своей роли в быстроте своих коней. Здесь упорство должно выражаться только в настойчивой лихости, в готовности всегда рисковать, и основным принципом должно быть


202



поставлено движение, вечное вне отдыха движение. Бой, стоя на месте, для кавалерии, особенно не вооруженной ружьями, должен быть признан просто нелепостью. Риск и движение, движение и риск.

Таковы, по крайней мере, были принципы кавалерии, когда она имела возможность совершать, и действительно совершала славные подвиги и когда большинство ее не было снабжено даже огнестрельным оружием.1

Только «с мечом в руке должна атаковать кавалерия», говорил славнейший из кавалеристов Зейдлиц, герой Росбаха.2

Теоретически настроенный в этом смысле и зная по опыту, что при первом нашем появлении повстанцы дают тыл, я не мог не броситься с тем, что было под рукою, в атаку, когда увидел пред собою неприятельский пикет, тем более, что несмотря на все старания попасть в дело, до сих пор это мне не удавалось.

Пикет был частью изрублен, частью бежал, и с горки, как на ладони, в самой деревне я увидел повстанцев в страшной суматохе. Ни один из них не был еще на коне. Ко мне подскакало уже несколько человек; остановиться, — значило дать возможность повстанцам приготовиться к битве и внезапность нападения свелась бы тогда к нулю.

Кроме пылкости, свойственной молодости, мною руководило, таким образом, и правильное понимание значения как кавалерии, так и военного дела вообще.

Военная история представляет сотни примеров, как самая ничтожная часть, атаковавшая внезапно, обращала в бегство несравненно сильнейшего неприятеля. Самые крупные примеры в этом смысле представляют Рос- бах, Маренго и Кустоца, в которых кавалерия с огромным результатом шла в атаку, не считая неприятеля, рассчитывая только на внезапность нападения. Так было и тут, и результат оказался действительно блестящим: целый передовой эскадрон повстанцев, расположенный в деревне — бежал перед десятком, и даже менее, смелых людей. И если бы мы вовремя отскакали к лесу, то, несомненно, ушли бы с самыми ничтожными потерями; но здесь пришлось считаться с кавказским, если не предрассудком, то твердо установившимся обычаем.

Можно ли винить в этом Граббе? Рассуждая чисто теоретически, пожалуй, да. Он должен был, как начальник выказать надлежащую твердость и приказать отступать, несмотря на протесты казаков.


1Геройские подвиги нашей кавалерии в текущую великую войну указывают на огромное значение действий кавалерии в нашем строю. Но, еще недавно, даже в японскую войну, взгляды на роль кавалерии были иные. (Позднейшее примечание).


2 Сражение, в котором благодаря Зейдлицу, пруссаки в 1757 году, разбили в пух армию Субиза почти втрое большей численности.


203



Но прежде всего здесь, ведь приходилось не отступать, а просто ускакать к ближайшему лесу, т. е., собственно говоря — бежать, чем выказать себя перед линейцами, не с блестящей стороны. И хотя они уже имели случай познакомиться с Граббе как с человеком выдающейся храбрости, но из бегства, из того, что он покинул раненых, они могли прийти к выводу для него просто-таки оскорбительному.

Если бы он был их постоянным начальником, которого бы они знали издавна, он мог бы потребовать от них бегства в виду неприятеля, мог бы даже, пожалуй, заранее внушить своей части, что кавалерия должна рисковать, но вместе с тем имеет полное право ускакать назад, при встрече с превосходными силами противника. Здесь же он лишен был возможности подготовить в этом смысле людей, временно ему подчиненных.

К этому надо прибавить еще и то, что линейцы, приученные к войне с горцами, смотрели на себя не только как на кавалерию, но и как на пехоту. Они совсем не следовали принципу настоящего кавалериста былого времени — «сила кавалерии в движении»: при встрече с превосходным противником линейцы спешивались и открывали огонь, прикрываясь своими конями.

Все вышеизложенное дает право признать, что хотя решимость остаться на месте и подвергнуть себя гибели в борьбе с неприятелем в тридцать и сорок раз сильнейшим — была в сущности безумием, но решимость эта была основана на данных, пренебрегать которыми в настоящем случае было невозможно, и если бы раненые были изрублены — храброму Граббе, воспитанному в кавказских обычаях, не избежать бы упреков не только своей совести, а пожалуй и линейцев.

И приведенная выше «признательность памяти Граббе» за его решимость остаться, выраженная линейным казаком г. Сафроновым, служит лучшим доказательством того, что Граббе был прав.

Последствия показали, что к раненым поляки правильно организованной и дисциплинированной партии Тачановского отнеслись бы вполне по- человечески. Но ведь мы этого не знали.

Таким образом, относясь к делу совершенно беспристрастно, должно признать, что в несчастном, хотя и, по всей справедливости, геройском деле — виновных не было. Виновато было несчастно сложившееся сцепление обстоятельств.

Гем не менее, из него нельзя не сделать вывода в высшей степени поучительного, именно: что в бою насмерть часть должна находиться под командой того начальника, к которому привыкла до боя, которого знает, к которому питает полное доверие. Такой начальник может бросать ее в огонь на явную иногда гибель, даже без малейшей надежды достигнуть непосредственно благоприятного результата, как это было при атаке


204



с фронта по ущелью позиции Весель-паши под Шипкой, но он может без ущерба своего авторитета приказать и отступать, хотя бы это отступление и не вызывалось по-видимому обстановкой, как нам приходилось десятки раз отступать вопреки просьбам солдат перед японцами.

Принцип этот, к величайшему сожалению, забывается слишком часто, забывался особенно, к нашей гибели, и в Японскую войну, где точно нарочно из десятка частей составлялся невообразимый винегрет, руководство которым поручалось начальнику, не знавшему своих подчиненных и о котором подчиненные не имели ни малейшего представления. И такому-то сумбурному скопищу предлагалось решать серьезнейшие задачи войны! Мудрено ли, что при подобной обстановке, да еще при нерешительности главнокомандующего, мы потерпели катастрофу под Мукденом и были разбиты слабейшим, но правильно организованным противником, руководимым вдобавок решительным военачальником.

Итак, снимая в полной мере обвинение с Граббе за геройскую решимость принять бой, безнадежность которого была несомненна до очевидности, снимая ответственность и с себя за излишнюю якобы горячность, считаю однако себя заслуживающим упрека за то, что запоздал выйти с белым платком, как парламентер, для переговоров о спасении раненых. Сделай я это, исполни совет Граббе 10-ю, даже 5-ю минутами раньше, раненые не были бы изрубленными.

Смягчающими мою вину обстоятельствами были: во-первых, то, что 24- летнего пылкого юношу обвиняет ныне 75-летний старик, пыл которого уступил место рассудительности, да и обвиняет не спеша, в удобном кабинете, между тем как юноше надлежало принять решение в боевой обстановке, и решение немедленное, безотлагательное; во-вторых — когда по совету Граббе я обратился было с несколькими словами к оставшимся бойцам, он остановил меня и просил вступить в переговоры не от своего, а от моего имени. Это означало, что он, если бы не был опасно ранен, если бы мог еще руководить боем, на переговоры не пошел бы, а я видел в нем идеал воинской доблести, испытанной в боях, и не бывший до того ни разу под выстрелами, невольно считал себя обязанным стоять не ниже, а в уровень с ним.

Справедливость и полувековое расстояние от события обязывает меня не винить также поляков за избиение раненых.

Прежде всего, кавалеристы, даже с некоторым самоотвержением, бросились между мною и косиньерами, отбивая их удары, и только один из косиньеров успел было направить удар на мою голову, который мне удалось, благодаря былой физической силе — отпарировать безоружной рукой и отделаться только хорошим синяком. Потом, те же кавалеристы бросились спасать раненых. Но было уже поздно: косиньеры уже нахлынули на них.


205



Самих косиньеров, по справедливости, также нельзя обвинять, во- первых потому, что косиньеры состояли из мужиков, в то время как в Царстве Польском людей некультурных, очень низкого умственного развития, — «быдла», как называли их сами поляки; во-вторых, они уже пущены были в атаку, т.е. в борьбу на жизнь и смерть; в-третьих, наконец, хотя, за израсходованием патронов, последние 20—15 минут мы уже перестали стрелять вовсе, но видно некоторые из опытных бойцов- линейцев приберегли два-три патрона на всякий случай, чтобы выпустить их в последнюю минуту. И действительно, когда косиньеры уже вскочили на кладбище, раздалось два-три выстрела. Что эти патроны были последние, доказательством служит Кобызев, молодецкую фигуру которого, с огромным камнем в руках, я вижу до сих пор. Будь у него патрон, он как опытный воин, конечно, предпочел бы камню — выстрел.

Но как бы то ни было, выстрелы с нашей стороны были сделаны и, направленные в густую толпу, в 10-ти или 5-ти шагах расстояния, не могли не ранить, не убить кого-нибудь из атакующих. А в таких случаях озверение человека не только объяснимо, но даже неизбежно.


IX

Упоминая о косиньерах и о том опустошении, которое произвели они на кладбище, считаю нужным сказать несколько слов об их оружии — косах, от которых они и получили свое название.

Организаторы и руководители восстания, естественно, нуждались в оружии. Но откуда было взять его? Любезные австрийцы, в благодарность за спасение нами всего лишь 15 лет до восстания монархии Габсбургов, не ограничиваясь недостойным, в отношении своей спасительницы, поведением в Севастопольскую войну, при самом начале восстания объявили по своим войскам, что каждый солдат, утративший свою винтовку, должен уплатить за нее, сколько помню, 15 гульденов: естественно, что солдат, получавший от повстанского агента за винтовку 20—25 гульденов, считал очень выгодным продавать свое оружие. Это писали в газетах того времени, и считаю, что писали справедливо, во-первых потому, что никакого опровержения на указанное не было, а во-вторых в бандах, ближайших к австрийской границе, у убитых часто находили австрийские солдатские ружья.

Но этих австрийских ружей было все же слишком мало для вооружения всех повстанцев. Другие соседи — пруссаки — вели себя в отношении нас в высокой степени корректно, и не только ни одно прусское иголь


206



чатое ружье не перешло в руки повстанцев, но пруссаки вообще зорко следили за провозом через нашу границу какого бы то ни было оружия контрабандой.

Для вооружения, поэтому, пошли все охотничьи ружья и штуцера, бесцеремонно отбираемые у владельцев. Между этим оружием попадалось часто очень ценное, и у меня до сих пор хранится двухствольный штуцер хорошей работы, отбитый у повстанцев и трогательно поднесенный мне теми линейцами, которые оправившись от ран, полученных при Сендзио- вице, уходили на родину.

Таких ружей, охотничьих и отобранных у сторожей и лесников, вообще у всего населения, было все-таки недостаточно, и организаторы по- встания решили вооружить часть пехоты, за неимением ружей, тем оружием, которое было под рукой: именно — косами. Их насаживали на древки и получалось нечто, в массе весьма внушительного вида, внушительного гораздо более, чем пехота, вооруженная ружьями.

Внушительность эта, однако, была чисто внешнего свойства, и коса, как оружие примитивное, оказывалось оружием к бою весьма мало пригодным: вследствие длины древка, если удар был направлен совершенно верно, он мог быть ужасным, но для верности удара необходимо, чтобы плоскость лезвия косы совершенно точно соответствовала плоскости размаха; условие это необходимо для рубки всяким холодным оружием, но соблюсти его с косой, в пылу и суматохе боя — почти нет никакой возможности: во-первых, вследствие длины древка, а во-вторых потому, что древко — круглое, вследствие чего удары косой почти всегда получаются полуплашмя и наносят только синяки или поверхностные сеченые раны.

С десяток таких синяков получил храбрый Курзаков в бою при Буде Забородской, о чем я говорил в очерке «Блонский лес». Один из линей- цев в бою при Сендзиовице получил 23 такие раны, и ни одна из них не была раной тяжелой. Наконец, я, человек в то время, правда сильный, успел безоружной рукой отбить удар косы, отделавшись только синяком.

Но если удар косы случайно был верен, он являлся ударом страшным, и благодаря такому удару рука Граббе была отрублена вовсе.

Я уже писал тогда же, в рассказе о бое, о той горячности, почти самоотвержении, с какими бросились польские кавалеристы сначала менаду мною и косиньерами, а потом на кладбище, чтобы спасти тех, которые остались недорубленными косиньерами. Особенную ревность в этом отношении показали трое молодых людей, и я писал тогда же, что никогда не забуду имен их. Они до сих пор действительно не изгладились из моей памяти. Имена этой великодушной молодежи: Заремба, Роздейчер и Олин- ский. Заремба сам получил при этом четыре удара косой, таких же, впрочем, легких, как и я.


207



Вряд ли кто из этих молодых людей дожил до сего времени, а если дожил до обнародования этих строк, пусть примет благодарность от человека, не считающего, как большинство людей, долг благодарности — долгом тяжелым.

Спасено было и попало в плен 12 человек израненных и только трое невредимых, да я — четвертый, захваченный с парламентским флагом.


X

Это наводит меня на мысль о значении пленения в данное время. Как захваченный в плен с парламентским флагом, следовательно, подлежащий выпуску из плена с оружием в руках и действительно, выпущенный, причем мне возвращена была сабля, я имею все основания говорить совершенно беспристрастно относительного того, заслужили ли хотя бы малейший упрек люди, взятые в бою при Сендзиовице, оставшиеся еще целыми.

Как тогда, так и теперь мне кажется, что упрекнуть их за то, что они так счастливо избежали ран и смерти — нет ни малейшего основания. Ведь всякий бой должен содержать в себе какой-нибудь смысл, а какой же был смысл драться троим, без патронов, т. е. почти с голыми руками, против 1500—1600 человек? Ведь это же было бы совершенно бессмысленным самоубийством, без малейшей пользы для дела и в явный ущерб для родины и для близких. При том же они видели, что их начальник держал парламентский флаг.

Вообще, нимало не сомневаюсь, что взгляды на плен изменятся, да они уже и меняются, и надо только желать, чтобы это изменение не дошло до потери доблести, которая должна быть свойственна всякому народу и особенно всякому военному.

Плен, в былые времена, вел за собою позорное рабство или поголовное истребление. Даже такой великодушный полководец, как Александр Македонский, на геройскую оборону Тира ответил полным истреблением его защитников. Даже, сравнительно в недавнее время, поляки замучили князя Мышецкого за его геройскую оборону Виленского замка. А сейчас плененные в Порт-Артуре встречаются с почетом победителями и начальникам не только возвращают оружие, но предоставляют право возвращения на родину. И это при безусловной сдаче. А если бы г.г. Стесселю и Рейсу угодно было вести себя хотя немного потверже, то, вероятно, весь гарнизон был бы отпущен с оружием в руках.

Надо признать, что современные войны ведутся почти без всякого озлобления противников, характеризовавшего войны давно и даже недав


208



но минувшие. Исключением являются разве войны междоусобные, отличавшиеся, всегда и везде, особенным ожесточением именно потому, что вражда возникала между одноплеменниками.

В деле при Сендзиовице опыт Кавказской войны, а частью и некоторые случаи польского восстания, даже начавшего свою деятельность неразумным, легкомысленным и жестоким неожиданным нападением на безоружных солдат, давали основание храбрым линейцам опасаться за участь товарищей раненых, в самом начале дела при Сендзиовице. И поэтому особенно грустно, и тяжело даже до сих пор вспоминать о том, что геройская решимость повела как раз к противоположным результатам: видя безуспешность кавалерийских атак, Тачановский послал за пехотой-косиньерами, стоявшими в шести верстах расстояния, и несмотря на заступничество кавалеристов наши раненые были изрублены косами. Нет сомнения, что те 4—5 человек, которые были ранены в начале дела, были бы подобраны поляками не только без всякого насилия над ними, но были бы переданы попечению врача, что и сделали поляки впоследствии.

Таким образом, с полною уверенностью можно сказать, что если бы мы руководствовались принципом: риск и движение — непременно движение, либо вперед, либо назад, — то вместо ужаса истребления горстки храбрых дело при Сендзиовице получило бы вид блестящего налета и имело бы следствием наступление всего отряда против хорошо организованной, многочисленной партии Тачановского и ее истребление, — что и произошло тремя днями позднее, 17 августа.

Повторяю, что поляки сами сознавались, что были так поражены дерзостью нападения горсти храбрецов, что получили убеждение в непосредственной близости крупных наших сил и не решились бы даже преследовать нас. Да и два казака, ускакавшие в начале дела, совершенно благополучно достигли главных сил нашего отряда.

Кстати, правда, от которой не хочу уклоняться, обязывает меня сказать, что хотя казаки эти принесли услугу, но они не были отправлены с целью дать знать о нашем поражении в главный отряд. Это просто были благоразумные беглецы, не пожелавшие разделить участи обрекших себя на смерть товарищей. И если, как в реляции, так и в моем рассказе о бегстве их говорится как об исполнении данного им поручения, то считаю ныне долгом заявить, что сделал это под влиянием настойчивых требований товарищей и Клота скрыть истину в виду той пользы, которую принесло их бегство. Иначе о гибли нашей узнали бы, вероятно, сутками позже, быть может даже более, и партия Тачановского могла избегнуть того тяжкого поражения, которое она понесла три дня спустя в битве при Крушине.


209



Бегства двух казаков, в пылу боя, никто даже не заметил, и мы остались драться не только без расчета на помощь, но даже без надежды, что «наши» вскоре узнают о нашей гибели.

Бой кончился. Наступили самые тяжелые минуты, тяжелые невыносимо.

О  них я уже говорил под свежим впечатлением пережитого и повторяться нет ни малейшего повода. Скажу только еще раз, что во время боя и перед самым боем, как это было в Рознишевском лесу, вид убитых и раненых товарищей производил на меня очень слабое впечатление: достаточно подготовленный теоретически к неизбежности смерти в бою как своих, так и неприятеля, смотришь на убитых и раненых как на совершенно естественную обстановку боя и весь поддаешься только стремлению, чтобы бой получил желанный результат. Но после боя, особенно когда видишь страдания своих близких, нервы самые крепкие выдержать не могут. Даже такой человек, как Наполеон, смотревший на людей как на «пушечное мясо», когда Лан пал в бою под Асперн-Эслингеном, по свидетельству очевидцев, рыдал у него на груди, повторяя: «друг мой, брат мой».


XI

Поляки не долго оставались под Сендзиовице, не праздновали своей победы и нашего поражения, а вскоре снялись и выступили в поход, желая, конечно, избегнуть возмездия за нашу гибель. Впрочем, и торжествовать особенно не было повода, потому что нас, после бегства двух казаков, осталось всего 40 человек, а у повстанцев выбыло из строя 97, так, по крайней мере, сами они мне передавали.

Мой китель был весь в крови Граббе и тех убитых линейцев, у которых, вооружившись винтовкой, я отбирал дорогие патроны. Меня, поэтому, считали сначала раненым и очень удивились, что вместо ран я отделался хорошим синяком, отбивая удар косы. Нас посадили на фурманки, и мы тронулись вслед за отрядом при эскадроне Блешинского.

Очень многие поляки не скрывали ненависти к нам, и я слышал не раз ворчанье, что вместо того, чтобы возиться с этими «москалями», следовало бы без церемонии расстрелять их. Но большинство оказывало нам, напротив того, величайшее внимание.

Не говоря уже о трех молодых людях, отбивших меня от косиньеров и бросившихся спасать раненых, многие, очень многие выражали не только уважение, а даже удивление, подчас даже восторг кучке людей, выказавших такую храбрость.

Так, ко мне подъехал старый вояка, майор турецкой армии, бросивший Турцию для того, чтобы принять участие в повстании, человек очень се


210



рьезный, пользовавшийся между своими большим авторитетом и командовавший полком. Он с грустью откровенно свидетельствовал о том слабом проявлении доблести, которым отличались повстанцы.

Какие это вояки, признавался он. Я им прямо перед полком показывал сегодня на вас и говорил, что «если бы вы, лайдаки, бились як тыи москали, ôicHcn,то Польска была бы свободна».

Так откровенно говорил старый воин, бившийся против нас еще в Венгерскую кампанию и отличавшийся, по свидетельству его подчиненных, совершенно ледяной храбростью.

Другой поляк, оставшийся целиком в моей памяти, был эскадронный командир, при котором следовала наша фурманка. Это был ротмистр Бле- шинский.

Он относился к нам в высшей степени внимательно и в конце второго дня нашего невольного знакомства вступил со мною в отношения совсем приятельские.

Это был в полном смысле слова красавец лет 30, с изящными манерами и с прекрасным французским говором. За два месяца перед тем как идти в банду он женился на девушке, как все говорили, отличавшейся поразительной красотой. Оба люди состоятельные, вступили в брак по любви и, бродя с отрядом, Блешинский каждый день писал письма к жене и аккуратно, каждый же день, получал от нее. Надо было видеть восторг, с которым он распечатывал и читал дорогое послание. Видя с его стороны полное расположение и наклонность к откровенности, я прямо спросил его:

    Как же так вы уехали от горячо любимой жены, на которой только что женились? Неужели вы, человек умный, можете верить в благоприятный для поляков исход восстания? Неужели вы можете допустить, что оно не будет подавлено?

«Конечно не верю, — отвечал он, — и не сомневаюсь, что, кроме потери сотен и тысяч храбрых и увлекающихся людей, ничего из восстания не выйдет. Считаю восстание безумством, и не только в смысле потерь убитыми, а еще и в том отношении, что за ним неизбежно последуют репрессии».

     Так зачем же вы приняли в нем участие?

«Зачем? Безумие овладело всеми. При том Наполеон нам подавал надежды на вмешательство Европы».

    Но а теперь, когда оказалось, что со стороны Наполеона и врагов России обещания и подстрекательства не имели за собою никакой солидной почвы?

«Теперь, естественно, всякий здравомыслящий человек должен признать, что наше дело проиграно».

    И тем не менее, вы остаетесь в банде, подвергаете свою жизнь явной опасности и рискуете не возвратиться к жене, которую так любите.


211



«А что же мне прикажете делать? Если бы я не пошел в повстание или теперь покинул ряды, то был бы заклеймен вечным презрением моих соотечественников, нет, уж лучше подвергаться и неприятностям, и опасностям, чтобы обеспечить в дальнейшем уважение, а не презрительное к себе отношение окружающих».

И Блешинский, так безнадежно смотревший на восстание, оставался при банде, командовал в ней эксадроном и, по общим отзывам, отличался большою храбростью. Последнее было причиной, что ему впоследствии поручено было самостоятельно командование небольшой бандой.

Банда эта была, конечно, разбита, и сам он, не знаю — попал ли в плен, или был арестован впоследствии, но ему, как начальнику банды, грозила кара крайне суровая, быть может, даже расстреляние.

Он догадался, однако, сослаться на меня и я, уже переехав в Петербург, получил из Варшавы запрос о том — действительно ли Блешинский отбил меня от косиньеров, когда я вышел с парламентским флагом?

На вопрос этот я отвечал по совести, что между мною и косиньерами бросилось несколько человек, из которых я сохранил в своей памяти имена Зарембы, Роздейчера и Олинского, которые вслед за тем, на мои просьбы о спасении раненых, вместе с другими кавалеристами самоотверженно бросились к кладбищу. Между ними мог быть и Блешинский, относительно которого я свидетельствую, что во время плена, находясь три дня при его эскадроне, успел хорошо узнать его и его политические убеждения и, по чистой совести, свидетельствую, что он не враг русских и что принял участие в восстании вопреки своим убеждениям, под давлением общественного мнения.

Помимо официального ответа я написал в Варшаву Генерал Адъютанту Павлу Ивановичу Корфу, выказывавшему величайшее ко мне расположение, письмо, в котором с большой горячностью разъяснил роль Бле- шинского в восстании и просил о его полном помиловании.

Результатом моего заступничества было немедленное освобождение Блешинского, и он избегнул какого бы то ни было наказания.

Вслед за тем я получил от Блешинского длинное письмо, на прекрасном французском языке, в котором он говорил, что заступничество мое доказало, что «votre générosité est egale a votre courage» (ваше великодушие равняется вашей храбрости) и передал признательность своей красавицы жены.

Помимо этого письма, время от времени, он писал мне, даже не получая ответов.

Последнее письмо было получено мною уже в Ялте, писал, что разорился, и просил, не могу ли я доставить ему какого-нибудь места.


212



С грустью я должен был ответить, что уйдя со службы и удалясь в тихую Ялту, не могу устроить ему ничего подходящего, отвечающего его образованию и общественному положению. Не предложить же было место приказчика на 40—50 рублей.

Совсем юные Заремба, Роздейчер и Олинский также не подверглись никакому наказанию за участие в повстании, о чем один из них также написал мне выражение своей благодарности.


XII

К ночи 14-го, отряд Тачановского занял селение Замостье, где нам с Урусовым отвели прекрасную комнату в помещичьем доме.

Дом, кроме повстанцев, был наполнен помещиками, явившимися на поклон к Тачановскому. Были и дамы, приехавшие, конечно, повидать знакомых, а то и просто посмотреть на красивую молодежь в мундирах.

Дамы приходили к нам, говорили — зачем «пан поручик такой смутный (грустный)?» Зачем так отчаянно «бились»? Удивлялись храбрости; даже восторженно смотрели на нас; выражали величайшее внимание, уговаривали поужинать.

Но было не до ужина: образ убитых товарищей и особенно Граббе с его ужасными страданиями стоял предо мною.

Внимание к нам было так велико, что два офицера, адъютанты Тачановского, угощавшие нас, видя, что мы решительно отказываемся притронуться к пище, ограничиваясь только водою, попросили позволения воспользоваться поданным нам ужином и с величайшим аппетитом его сокрушили.

Таким образом оказывалось, что нам, врагам, давали хороший ужин в то время, когда свои оставались впроголодь.

Не могу не засвидетельствовать об этом факте знаменательного великодушия, вьжазанного врагами к побежденным.

Часовв 8 вечера меня пригласили к «Генералу», т. е. — ксамомуТача- новскому.

О   нем следует сказать несколько слов.

По слухам, это был офицер прусского ландвера и, без всякого сомнения, — человек способностей недюжинных, умевший внушить к себе доверие и показавший себя выдающимся организатором. По крайней мере, уже к апрелю месяцу он успел сформировать дисциплинированную, удовлетворительно вооруженную сильную партию в 2500 человек. Говорили, что в этой партии было много прусских ландверов, и что часть ее была вооружена игольчатыми ружьями. В последнем я сильно сомневаюсь, по


213



крайней мере в числе ружей, отбитых у повстанцев, мне не приходилось видеть ни одного игольчатого ружья, и хотя после сражения при Игнацеве я забрал 30 пленных, между ними не встретил ни одного пруссака. На свою хорошо дисциплинированную и порядочно вооруженную партию Тачановский возлагал такие надежды, что решился вступить с нею в бой против наших войск, причем выбрал и позицию с большим знанием дела, при деревне Игнацеве.

Деревня эта была расположена почти перпендикулярно пути нашего наступления, что случается далеко не часто, потому что деревни строятся обыкновенно вдоль дорог, а не перпендикулярно к ним. Позиция прикрывалась притом ручейком и, вдобавок, на флангах болотистыми лугами. Мало того — Тачановский усилил позицию укреплениями. Непосредственно в тылу ее был обширный лес, что для больших отрядов войск признается неудобным, затрудняя отступление. В войне же небольшими отрядами, для обороняющегося, превосходно знакомого с местностью, лес в тылу, в случае отступления или поражения представлял большие удобства, доставляя возможность укрыться в нем от ударов победителя и избегнуть преследования кавалерии.

Одним словом, выбранная Тачановским позиция представляла большие удобства и показывала, что, кроме организаторских способностей, Тачановский был вместе с тем и дельным тактиком. Даже, не ограничиваясь пассивной обороной, он пробовал перейти в наступление против нашего правого фланга.

Не взял он в расчет только одного — это огромного превосходства во всех отношениях наших войск перед наскоро собранными и наспех сколоченными повстанцами. В результате — полное поражение, понесенное им 28 апреля против отрядов Краснокутского, в котором участвовал один из эскадронов Гродненского Гусарского полка.

Партия была рассеяна. Один я, на следующий день, успел захватить человек тридцать пленных, и самое имя Тачановского, казалось, закатилось навеки.

И тем не менее, к началу августа вновь дошли вести о Тачановском, успевшем собрать конную партию в 1200 человек.

Создать такую партию из ничего, да еще после полного поражения и рассеяния сильной банды, мог, конечно, только человек выдающейся энергии и больших организаторских способностей. Умно было также и то, что партию свою он составил из кавалерии, которая могла ускользать от наших войск и вместе поддерживать восстание. Впоследствии, впрочем, он присоединил к себе пехоту, которая помогла ему добить нас под Сенд- зиовице, но зато связала кавалерию, позволила Клоту настигнуть его и жестоко наказать в битве при Крушине.


214



Кавалерия Тачановского, как я узнал во время трехдневного плена, состояла из 8 эскадронов, разделенных на два полка.

Весьма сносно вооруженная саблями и частью ружьями, она сидела на хороших конях и представляла собою вид кавалерии вполне регулярной.

Начальники эскадронов прекрасно командовали, солдаты безукоризненно исполняли все построения.

Освоившись, я спросил офицеров — каким образом так скоро они этого достигли? Мне отвечали, что в первую шеренгу они ставят людей достаточно подготовленных, а новобранцев — во вторую, и те следуют во всех построениях за первой шеренгой.

Офицеры носили чины поручиков, ротмистров, майоров; самого Тачановского называли не иначе как «генералом».

Когда я вошел в его комнату, бывшую в том же доме, в котором отвели пристанище, впрочем очень удобное и нам, я увидел пред собою человека лет 45—50, с порядочной проседью, довольно длинной бородой, высоким лбом и лицом умным и спокойным.

Соблюдая, конечно, декорум своего генеральского чина, он не привстал навстречу, но пригласил, однако, меня сесть.

Спросил — кто я такой, к какой части войск принадлежу и что побудило нас на такую безумную атаку и дальнейшую оборону.

Я, ничего не скрывая, ответил на первые вопросы и сказал, что мы преследовали партию Бентковского, считая его, Тачановского, гораздо севернее и наткнулись на него неожиданно.

«Когда же вы узнали о том, что я здесь, с своей партией?»

Я отвечал, что в самом начале боя; узнали еще в деревне Комостках.

«Отчего же Вы решились на такое безумие»? Наше узнали в вас того офицера, который с горстью вскочил в селение. Что вами руководило в таком безумии?

Я отвечал, что узнал об этом в Комостках начальник отряда, а я был впереди и, производя атаку, думал, что имею дело с одним Бентковским.

«Но ведь начальником отряда были вы».

— Последние полчаса — да, отвечал я, — когда начальник, штабс- ротмистр Граббе, был тяжко, вероятно смертельно, ранен.

«Но отчего вы не ускакали, когда узнали, что перед вами не один Бент- ковский, а я, да и Бентковского как вы решились так настойчиво преследовать и атаковать его с горстью людей»?

Я отвечал, что мы надеялись на этих людей и что самый бой показал, что мы имели основание на них полагаться.

«Но отчего, опять повторяю, вы не ускакали, узнав о своей ошибке»? Я должен сознаться, что в виду дерзости атаки, я, да и все мы, были убеждены, что за вами следуют большие силы. Мы бы даже вас не преследова


215



ли, и только — когда высланные разъезды раскрыли мне истину, я решился окружить вас, и тем не менее разъезды мои все время наблюдали за дорогами, ведущими к стороне, откуда вы появились.

Я объяснил причину.

«Чистейшее безумие, — снова повторил он. — Я отдаю справедливость вашей храбрости, необычайному упорству, но какой был в этом смысл? Кто бы тронул ваших раненых?»

Однако, возразил я, наши раненые оказались изрубленными бесчеловечно.

«Да ведь это потому, что ваши люди не перестали стрелять, когда вы вышли к нам как парламентер, неужели же вы, или они не знали, что если выходит парламентер, то бой должен быть прекращен?»

Я отвечал, что раздались два-три выстрела от каких-нибудь двух-трех оставшихся патронов.

«Но все же эти выстрелы раздались. И мои люди не виноваты, что сочли это предательством. И тем не менее кавалеристы мои спасли вас и еще трех человек, хотя имели основание ожесточиться, потому что мы потеряли в этом нелепом деле около ста человек».

Я молчал. Помолчал и он.

«Что же вы думаете с собою делать?» — продолжал он после некоторого молчания».

Я отвечал, что это зависит не от меня, а от него, причем хотел бы сказать, что лично я, как захваченный парламентер, имею право на свободу, но решил промолчать об этом, чтобы разделить участь трех захваченных товарищей...

«Вы, конечно, заслуживаете расстреляния, во-первых потому, что русские расстреливают наших повстанцев, во-вторых — мы потеряли из-за вас почти сотню людей».

Я молчал.

«Но расстрелять вас, в виду выказанной вами храбрости, мне не хотелось бы. Притом я знаю, что некоторые из моих офицеров указывали на вас своим людям как на пример того, с каким мужеством следует драться».

Он снова помолчал.

«Вот что: я предлагаю вам обмен на ваших пленников, например — на Пененчека,1 напишите об этом вашему начальнику, мы обменяемся, и вы получите свободу».


1       Пененчек командовал небольшой бандой. Захваченный в плен он был посажен в цитадель. Я видел его в самый день пленения. Это был рослый атлет лет 30-ти, с красивым, мужественным лицом.


216



Я отвечал, что прежде всего желаю разделить участь всех моих товарищей.

«Ну да, — перебил он, — мы и их выменяем на других повстанцев, томящихся в ваших „темницах“.

    А потом, — продолжал я, — я не считаю себя вправе делать моему начальству такие предложения; если вы желаете, то сделайте это от себя, но предупреждаю, что вряд ли условие, предъявленное вами, будет принято.

«Почему так?»

    Потому что — мы не считаем вас воюющей стороной, а только инсургентами, и договориться с вами, вероятно, мои начальники не пожелают.

«А если я вас расстреляю?»

      В этом вы вольны.

Опять молчание.

«Расстреливать вас я не хочу, и мы сделаем вот как: через несколько дней мы будем у прусской границы, там я выпущу вас под условием, чтобы вы обязались честным словом не служить и не возвращаться в Россию до окончания повстания».

Я отвечал, что буду ему бесконечно благодарен за дарование свободы всем нам четверым, но дать слово не служить — считаю себя не вправе.

«Отчего так?» — спросил он с изумлением».

    Я считаю своею обязанностью возвратиться немедленно к своей части и прежде всего дать им отчет о тех людях, которые последние полчаса дрались под моим начальством.

«Однако, какой вы несговорчивый («difficile»), — возразил он уже с явным неудовольствием. — Вы говорите не тем языком, каким должен говорить побежденный». И он приподнялся с места.

Я последовал его примеру.

    Вот еще что, — продолжал Тачановский: — если мы примем меры, бежать вам не удастся ни в каком случае; но я не хочу слишком стеснять вас, да и затруднять своих службой — сторожить вас. Даете вы слово, что не предпримете попыток к бегству?

      Это слово, — отвечал я, — я дать могу, и слово свое сдержу.

     Хорошо. Я вас больше не задерживаю, — закончил Тачановский, не оставляя своего недовольного вида. И я удалился.


217



XIII


Через день, когда я уже несколько освоился со своим подневольным положением и очень, по-видимому, понравился командиру эскадрона, при котором состоял — Блешинскому, я узнал от него, что вслед за моим уходом Тачановский собрал военный совет, на котором предложил вопрос: следует ли расстрелять нас или нет? Очень многие высказались за казнь ввиду тех потерь, которые мы нанесли повстанцам, требовали расстрела если не всех четырех, то по крайней мере меня, как начальника, несмотря на два-три голоса, находивших, что захваченный с белым флагом, как парламентер, я не подлежал даже плену. Старый вояка, майор, о котором я упоминал, горячо вступился, однако, за нас.

— Как же мы будем расстреливать этих «храбрых москалей», когда я указывал на них своему полку и говорил, что нашим надо учиться у них, как биться, что если бы наши бились так же, «як тыи москали, б1ёнся, то Польска была бы свободна».

Горячее заступничество грубоватого воина, пользовавшегося большим авторитетом за свою неустрашимость, взяло верх и, не решая окончательно нашей участи, постановлено было казни не подвергать, хотя некоторые прямо, и даже нам в глаза, выражали на решение совета свое неудовольствие.

Слово не делать попыток к бегству было взято и с моих товарищей.

Я дал это слово без малейшего колебания, считая, что попытка бежать, когда окружен со всех сторон 1500-ми вооруженных людей — вещь невозможная, и только потом, когда узнал на деле — что значит лишение свободы, как жадно хочется ее, этой свободы, когда не имеешь права и возможности ею пользоваться — понял те героические усилия, ту настойчивость, которую проявляют узники для достижения цели, на первый раз совершенно недостижимой.

Переночевав, рано утром поляки выступили в дальнейший путь; вместе с ними и мы, как вчера, на фурманке при эскадроне Блешинского.

Во время преследования Бентковского мы сделали в 20 часов времени более 100 верст, да три часа непрерывного боя и нервного напряжения — устать было от чего, и тем не менее, я почти на спал целую ночь, а если и забывался на несколько минут, то образ Граббе и изрубленных товарищей, так же, как все перипетии боя, не переставали стоять передо мной и не давали нервам ни малейшего успокоения. Вся ночь прошла в состоянии галлюцинаций и тяжелого кошмара, сменявших друг друга. И только свежий утренний воздух, вместе с новым движением, в новой, совершенно неожиданной и непривычной обстановке внесли некоторое успокоение,


218



возвратили способность мыслить, разобраться в происшедшем и, по неисправимой привычке, — наблюдать.

О  решении совета и предстоящей нам участи мы не знали. Видели, правда, вежливое и внимательное к себе отношение большинства, особенно со стороны культурных и образованных повстанцев, но наблюдали также и взгляды, полные ненависти, злобы, а некоторые, даже из офицеров, проезжая мимо, не отказывали себе в удовольствии бросить в нашу сторону — «пся крев» (песья кровь — любимое ругательство поляков).

Пройдя верст 10, партия сделала привал. В стороне стояло одинокое дерево.

К нему направились какие-то люди и стали около него копошиться. Я увидел, что все взоры направлены в ту сторону, что туда отделился целый взвод, и спросил: в чем дело? Мне отвечали, что сейчас будут расстреливать двух дезертиров, пытавшихся бежать из банды минувшею ночью. Через несколько минут и меня, стоявшего подле фурманки, пригласили следовать туда же.

Я приблизился и увидел все взоры, испытующе устремленными на меня.

Очевидно, «генералу», или исполнителю казни захотелось испытать москаля и расшатать его твердость, но результат получился как раз противоположный ожиданиям врагов москаля.

Несчастный, обреченный казни, как говорили, «хлоп», чуждый всякий патриотических увлечений, не имел ни малейшего желания безвременно перейти к праотцам; он плакал, молил, бросался на колени; его привязали к дереву и расстреляли. То же сделали и с другим.

Видя на себе испытующие взоры, как это ни странно, я положительно хотел, да, именно — хотел, чтобы повели к расстрелу и меня, искренно желал этого для того, чтобы показать полякам, как может умирать русский, и лицо мое выражало полнейшее равнодушие к зрелищу, на которое заставили смотреть пленного русского офицера.

Быть может, меня заподозрят в браваде или неправде, но я положительно утверждаю, что у порядочного человека могут быть минуты, когда он не только смело, но весело пойдет под расстрел во имя идеи, которой служит. Таким я видел бедного Аабенского, которому посвятил несколько страниц в очерке моем «Казнь». Помню, что видя упорно устремленные на меня взгляды поляков, я даже улыбнулся презрительной улыбкой в ответ на эти взгляды. Такою нелепостью казалось мне самое предположение, что русский офицер может относиться к смерти иначе, как с величайшим равнодушием.

Вслед за казнью мы снова тронулись, и с этих пор я стал замечать особенное внимание и расположение ко мне, как со стороны Блешинского, так и других офицеров. Тогда же, во второй половине перехода, подъехал


219



ко мне и старый майор, не затруднившийся откровенно сказать — как он ставил нас в пример своим солдатам, называя их лайдаками. С этого же времени начались и приятельские отношения с Блешинским.

Ночевали опять в помещичьем доме, где по-прежнему окружали нас большим вниманием. Тачановского я уже не видел, и о предстоящей нам участи мы были в полной неизвестности.

На следующий день, под вечер, когда мы подходили к деревне Крушин, послышались выстрелы с правой стороны. Отряд остановился. Поскакали куда-то ординарцы, видно было большое оживление. Поскакал куда-то и Блешинский. Когда он возвратился, я спросил — в чем дело? Он самоуверенно отвечал, что партия наткнулась на роту пехоты, которая сейчас будет изрублена.

Сердце дрогнуло. Вспомнилось то, что произошло с нами. Но вскоре, однако, я успокоился, сообразив, что рота — не кавалерийский разъезд, что она снабжена хорошими штуцерами, и что если мы дрались три часа, то с целой ротой повстанцам не справиться и в день; к тому же наступила темнота, выстрелы прекратились, и о победе поляков над ротой что-то не было слышно.


XIV

Эту ночь мы ночевали в поле. Вообще, видно было, что повстанцы готовятся к бою.

Свежий воздух августовской ночи успокоил мои нервы, и я заснул.

Как вдруг, чуть забрезжилась заря, меня разбудили и я увидел кругом себя необычайное оживление. Вдали снова раздавались выстрелы, и когда небо осветилось зарей, еще до восхода солнца, в версте расстояния, я увидел тонкую линию, по которой то там, то здесь вспыхивал дымок. Линия эта подвигалась вперед, но вскоре остановилась и начала вся заволакиваться дымом. Засвистали и пули. Я встал на фурманке во весь свой рост и, пользуясь тем, что мы стояли на возвышенности, с напряжением и волнением следил за нашей пехотой. Очевидно — это была рота, не более, вся рассыпанная в цепь и смело надвигавшаяся на врага, пехоты которого не было видно: вероятно, она была скрыта от меня складкой местности.

«Ах, ведь у нее совсем нет резервов, думал я, вся рота идет врассыпную, а тут кавалерия!» На грех вижу, как целый эскадрон на рысях пошел вправо, с очевидным намерением атаковать нашу пехоту во фланг. Эскадрон Блешинского стоял на месте и не выказывал ни малейшего желания отступать, хотя пули начали визжать все чаще и чаще. Появилось и два-


220



три раненых. Блешинский посоветовал мне сесть, говоря, что он отправит фурманку в тыл, и что жалеть будет, «если такой храбрый погибнет от пули своих».

Повышенное настроение побудило меня ответить, что своя пуля не тронет. И действительно — в ту минуту я искренно верил в безопасность от собственных пуль, тем более, что предо мною разыгрывалось зрелище, в высшей степени захватывающее: я видел смелую пехоту, наступавшую против неприятеля, обладавшего массой кавалерии, видел эскадрон, готовый атаковать рассыпанную цепь во фланг. Думать здесь о собственной безопасности не приходилось: я весь был там, со своими — дело их было моим делом, предстоящая им опасность — была моею опасностью.

Как вдруг вижу: обходящий нашу цепь эскадрон остановился.

«Цо то есть», — начали спрашивать друг у друга повстанцы. «Цо то за куш такый» (что за пыль)?

И действительно, вправо, в версте от нас, даже более, показалось облако пыли. Облако приближалось; между повстанцами началось смятение и суета. Эскадрон, при котором мы находились, быстро повернул назад, и я едва успел рассмотреть в надвигавшемся облаке пыли несколько всадников.

Это наши гусары, это Клот, радостно промелькнуло в моем мозгу; но пришлось расстаться с зрелищем, которое так интересовало, так обрадовало: фурманка уже скакала назад под конвоем шести человек, а эскадрон направился куда-то в сторону, и мы через несколько минут уже выехали из сферы ружейного огня.

Фурманка продолжала быстро уходить, и поле сражения осталось далеко за нами, осталась позади и надежда на освобождение, такое, казалось, близкое, такое достижимое.

Мы ехали быстро по проселку: — то полями, то лесом. Лесом дорога была хуже, так что приходилось поневоле иногда ехать шагом. И вот тут- то наступило страшное искушение: бегство было так легко, так возможно. Стоило только спрыгнуть с фурманки и броситься в лес. Пока кавалеристы соскакивали с лошадей и погнались бы в погоню, я был бы уже далеко. Да и не соскакивали бы. Вероятно, ограничились бы несколькими выстрелами вдогонку.

Но слово не бежать было дано, и нарушить это слово мы не считали себя вправе. А участь, ожидавшая нас впереди, была крайне сомнительна: нас поминутно перегоняли кавалеристы, очевидно, в самом поспешном бегстве. Было совершенно ясно, что партия потерпела не только поражение, но разгром. Лица были частью растеряны, частью озлоблены; некоторые полны отчаяния. Если Тачановский не решился расстрелять нас, то теперь, когда банда его была, очевидно, близка к распаду, дисциплина не


221



могла никого сдерживать и ничто не гарантировало, что даже без всякого суда, просто в припадке озлобления, какой-нибудь повстанец не разрядит по нас своего ружья или револьвера, а то и просто полоснет саблей.

Естественно, поэтому, являлось соображение, что слово было дано Тачановскому, начальнику дисциплинированной банды, а что теперь эта банда, что сам Тачановский в настоящую минуту? Убит он, ранен, в плену, успел ли бежать, остался ли начальником — все это не выходило из области вопросов.

Но над всеми этими сомнениями доминировало, однако, сознание долга — свято выполнить слово, данное русским офицером. И мы решили отдать себя течению событий, положиться на судьбу: что будет, то будет.

Мы сделали, вероятно, верст 20 и приехали в помещичью усадьбу, сплошь набитую повстанцами.

Сюда собрались, очевидно, беглецы, следовавшие не по одной, только нашей дороге. Растерянность, отчаяние были полные. Некоторые просто плакали. Говорили о страшных потерях, о смерти того или другого, расспрашивали: жив ли тот или этот?

Три приятеля мои: Заремба, Роздейчер, Олинский — были тут. Они были невредимы. Я спрашивал о Блешинском, о майоре — никто не знал об их участи. Храбрый майор едва ли не был убит. По крайней мере, с тех пор, я о нем не слышал ни слова.

«Мы считаем, что не имеем больше права держать вас в плену, — говорили расположенные к нам поляки. — Партия рушилась. Где наш начальник, и что с ним приключилось — мы не знаем. Вы свободны. Но надо позаботиться о том, чтобы вы не попали в руки наших суровых жандармов (вешателей, как их называли). Мы отправим вас по нашей почте и снабдим пропуском, который, тем не менее, предупреждаем, не оградит вас от жандармов».

«Вот ваша сабля, — говорил мне Заремба. И подал мне шашку ли- нейца, надетую мной, когда перевязь моей сабли в деле при Сендзиовице была оборвана пулей.

— Вы имеете на нее полное право — во-первых, за вашу храбрость, во-вторых, потому, что были захвачены как парламентер».

Я поблагодарил, но просил вместо шашки, не имевшей для меня никакого значения, потому что я, вооружившись винтовкой, не вынимал ее даже из ножен, заменить мне эту шашку саблей Граббе. Ее пошли разыскивать и, через десять минут, я получил драгоценное для меня воспоминание, которое храню, как... сказал бы — святыню, если бы не боялся высоких и «жестоких» слов.

Фурманка была подана, я запрятал саблю в солому, обнялся, как с братьями, с тремя великодушными юношами и уехал, вместе с товарищем,


222



сопровождаемый пожеланиями благополучного пути и сам искренно, от всей души, выражая хорошей молодежи пожелание выйти невредимыми из загоревшейся распри двух родственных славянских племен.

Повстанская почта организована была очень хорошо, нас передали в каком-то селении на другую фурманку и, несколько часов спустя, в тот же день, мы с восторгом увидели железнодорожную станцию, где должны были встретить нас наши, свои, русские, и поэтому близкие.

На следующий день на эту же станцию пришел и Клот с нашим эскадроном.


XV

Радость свиданья не может представить ни для кого ни малейшего интереса, и описывать ее значило бы нагонять только скуку.

Но вслед за радостью наступили и тяжелые дни: во-первых, узнал о том ужасном состоянии, в каком нашли однополчане в Сендзиовице наших раненых и невыразимо страдавшего Граббе; во-вторых, на сыпавшиеся градом расспросы приходилось отвечать, рассказывать, а следовательно и переживать все минувшее.

Неожиданная и, конечно, интересная обстановка, в которой пришлось прожить в банде, невольно отвлекала мысль от только что пережитой трагедии. Последняя ночь в одном кителе на свежем воздухе также способствовала успокоению нервов, а перипетии начала боя, которого был свидетелем, в продолжении которого так напряженно следил за своими, болел за них, затем бегство под конвоем на фурманке, — все это способствовало тому, что ужасная трагедия уже не стояла все время перед глазами, но теперь рассказы и расспросы вновь выдвинули ее на первый план, особенно, благодаря необычайной восприимчивости и нервности, которою я отличался в юности и которая не вполне покинула меня даже при вступлении в восьмой десяток жизни.

Говорить о том, что пережил, перечувствовал, перестрадал, опять-таки ни для кого не интересно, скажу только, что положительно не хотелось верить, что происшедшее произошло в действительности. Все казалось, что это был только сон, что убитые живы, особенно, что жив Граббе — такой красивый, такой обаятельный.

Не знаю, как другие, но и после того, при потере очень дорогого мне человека, как, например, А. М. Бутлерова и, еще недавно, М. Г. Кучеро- ва, потере неожиданной, я долго не могу примириться со смертью человека: все кажется, что вот он придет, ласково взглянет на вас и заговорит с вами. Но эти личные ощущения опять-таки ни для кого не интересны,


223



и пора перестать говорить о них, скажу только, что сильно был огорчен тяжелой, смертельной раной моего вестового Лунева, по-видимому преданного мне всем своим честным, безыскусственным существом простого русского человека.

Мне передавали его товарищи, что, когда эскадрон подскакал к Сенд- зиовице, к месту боя, и Лунев увидел на кладбище моего убитого коня, за которым он ухаживал с такою любовью, он заплакал горькими слезами и сказал:

«Ну, братцы, коня поручика убили, его самого, поляки верно, замучили, вспомните мое слово: и мне не быть живу».

В битве под Крушунами, гусары, желая отомстить за своих офицеров, дрались, говорят, с необычайным ожесточением. Когда отряд остановился на ночлег и начали готовить ужин, солдаты были недовольны, они не знали, что Клот это сделал с намерением ввести поляков в заблуждение, так как знал, что поляки дадут знать Тачановскому о том, что отряд остановился ночевать. И действительно, вскоре увидели верхового, спешившего к Тачановскому. Его намеренно не задержали, чтобы он безотчетно привез повстанцам неверную весть.

И когда, вслед за этим, пришло приказание опрокинуть котлы и выступать немедленно ночью, гусары, хотя голодные, были крайне обрадованы, а настигнув поляков, врубились в самую гущу пехоты. Едва ли не впереди всех был Лунев и получил смертельную рану в живот. Рана была так тяжела, что его не могли взять с собою, и через два дня он скончался.

Я уже говорил о том, в каком состоянии застал наших раненых в Вин- даве через восемь дней после битвы.

Граббе между ними уже не было, он умер после пятидневных страданий 19 августа в доме помещика бельгийца г. Неваля, дочь которого, молодая красивая девушка, безотлучно ухаживала за героем, облегчая его последние минуты. Он умер в полном сознании и только, перед самым переходом в таинственное, неведомое бытие, в бреду, проговорил: «Дайте же мне коня моего».

Хотелось забрать всех раненых, но вынести переезд могли только семь человек. Их доставили в Уяздовский госпиталь, и я успел поместить их в палату молодого хирурга, уже получившего громкую известность, Ко- синского. Последний показал себя настоящим другом человечества. Как поляк, он несомненно сочувствовал своим и внутренно был на стороне по- встания, но за нашими ранеными он ухаживал с необычайным вниманием с самой выдающейся добросовестностью.

И тем не менее, выздоровление их подвигалось плохо.

Но каково же было наше удивление, когда, месяца через два-три, неожиданно появились пять человек особенно тяжело раненых, которых по


224



этому мы не могли захватить с собой; в числе их был один, получивший 23 раны, и все пять явились совсем молодцами, в несомненно лучшем состоянии, чем те, которых привезли в Уяздовский госпиталь и за которыми так тщательно ухаживали. Их также поместили в госпиталь вместе с товарищами. Они были бодры, веселы и чувствовали себя прекрасно.

Но к удивлению, через несколько дней, я был неприятно поражен известием, что у одного из вновь прибывших что-то не ладно; оказалось, что прикинулась госпитальная рожа. Еще через день заболел другой, и все, решительно все, переболели болезнями, столь свойственными госпиталям былого времени. Ни один, к счастью, не умер.

Я понял тогда-то огромное значение, которое придавал Пирогов системе барачных госпиталей: великолепные, громадные здания госпиталей былого времени, при полном отсутствии дезинфекции, представляли собою не что иное, как заразу, которою насквозь были пропитаны стены этих квази-гуманных учреждений.

Время, однако, взяло свое, раны наших госпитальных больных также стали затягиваться, и вскоре все собрались на родину.

Их конечно, не держали, потому что все были ранены серьезно и для дальнейшей службы, в первое время по крайней мере, не годились.

Не все, разумеется, чувствовали себя одинаково хорошо, но и те, кому следовало по-настоящему продолжать лечение, ни за что не соглашались отстать от товарищей, все рвались домой и, в виду тех благоприятных результатов, которые дал чистый деревенский воздух, при излечении особенно тяжело раненых, решено было всех отпустить домой — положиться на целебную силу природы.

Я был глубоко тронут прощаньем со мною этих, без преувеличения сказать, героев.

Наговорили они мне слишком много лестного, эти простые люди, почему не решаюсь даже передавать их безыскусственных слов. Скажу только, что получил от них на память хорошей работы двухствольный штуцер, отбитый казаками у повстанцев. Штуцер этот я сохраняю до сих пор и очень дорожу им.

XVI

В виде иллюстрации, рисующей, какое впечатление произвело наше, хотя несчастное, но прогремевшее на все Завислянье, дело при Сендзиовице, приведу следующий эпизод.

Недель через 5—6 после дела сижу я за полковым табльдотом, как вдруг слуга докладывает, что ко мне пришли какие-то два пана и убедительно просят выйти к ним.


225



Застаю у себя в квартире (в одном из Лазенковских флигелей) двух панов. Рекомендуются мне и в самых изысканных выражениях просят сделать им честь приехать к ним вечером в Саксонский Отель.

На выраженное мною удивление объясняют, что они и их соседи так много слышали о деле при Сендзиовице и обо мне лично от своих знакомых, что приехали нарочно, чтобы познакомиться со мной, что они являются как депутаты своих соседей, приехавших вместе с ними и убедительно просят не отказать им, «сделать им честь» посетить их.

Мне, естественно, показалась просьба несколько странной, но паны просили, прибегая даже к плохому русскому языку в таких изысканнолюбезных выражениях, что я из любознательности, или любопытства, заставлявших в молодости решаться даже на рискованные приключения — согласился.

На вопросы Вельяминова-Зернова и других, я сообщил о странном приглашении.

Мой милый Вельяминов немедленно же сказал:

     Ну ты, конечно, отказался?

«Нет, — отвечал я, — «приглашение принял, и в восемь часов поеду в Саксонский Отель».

    Да ты с ума сошел. Брось, что за вздор. Ведь такого-то и такого прикололи кинжальщики даже на улице.

«Нельзя, дал уже слово, да и интересно очень, уж очень чудно».

     А если там тебя прирежут?

«Ну вот — какой им расчет, да и за что? Да при том ведь я говорю тебе, куда пойду. Зачем им рисковать? Расчета нет никакого, а между тем приглашение забавное и сулит представить некоторый интерес».

Вельяминов провожал меня с тревогой, убеждал взять револьвер, но я от револьвера отказался и даже взял нарочно не боевую саблю, а легкую, не отточенную, правильно рассчитывая, во-первых, что убивать меня не за что, во-вторых, если бы хотели убивать, то не приняли бы такой формы для преступления и наконец, если бы вздумали убить вероломно, то будь я вооружен с головы до ног — это не спасло бы меня от внезапного, неожиданного вероломного удара.

Пришел. Застаю в номере шесть человек панов.

Познакомившиеся со мной, представляют мне остальных, благодаря за сделанную им честь, и сразу же говорят, что хотя товарищи их сомневались в том, что я приду, но что они, слыша обо мне от участников дела при Сендзиовице, ручались, напротив того, что я не побоюсь принять приглашение.

Я снял саблю и поставил ее в угол.

Паны начали усиленно просить поужинать с ними.


226



Я отвечал, что обедал еще недавно и решительно не могу воспользоваться их приглашением.

    В таком случае, мы надеемся, что вы не откажетесь от бокала шампанского.

На это предложение, разумеется, я не отказался, и немедленно появилось на столе модное тогда в Варшаве шампанское, очень вкусное, розоватого оттенка, почему-то названное «глаз куропатки» (oeil de perdrix).

Выпито было что-то очень много. Паны, по-видимому, хотели напоить меня, но так как я водки никогда не пил, почти не пил вина вообще, то шампанского мог выпить в молодости безнаказанно сколько угодно. Паны пили сами, но и на мою долю, наверное, пришлось не менее 2— 3 бутылок.

Начались сердечные излияния. Паны говорили о том, какое впечатление произвел на них мой поступок, когда они увидели, что я снял саблю и поставил ее в угол.

     А револьвера пан поручик не взял с собой? — спрашивали меня.

«Куда же бы я положил его отвечал я, улыбаясь, — в карман ведь его

не спрячешь».

Надо заметить, что тогда маленьких, карманных револьверов еще не было. Были большие, боевые, пяти или шести-зарядные револьверы. Заряжавшиеся как и ружья того времени не с казенной части, не посредством готовых патронов, а пистонные.

Паны попросили позволения посмотреть мою саблю и пришли в окончательный восторг, подогретые, конечно, шампанским, когда увидели, что даже сабля тупая и не оточенная.

Речам, разговорам и излияниям не было конца, и помимо даже действия шампанского все паны показались мне очень милыми и симпатичными людьми, совсем уж не заклятыми врагами русских и всего русского.

    Я был в это время в Сендзиовицах, хотя и не был участником партии Тачановского, — говорил мне один, — и видел, как пан один в белом кителе1 первый, во главе нескольких человек вскочил в деревню и наш «наи- перший стршелец в крулевстве визировал пана» и не понимает сам, как мог промахнуться. Сам не понимает, как промахнулся — несколько раз повторял пан.

Мне пришлось пояснить, что если бы каждая пуля даром не пропадала, а попадала в цель-то, вероятно, и войн бы не было.

     Але то был наипрший стрелец крулевства — настаивал пан.


1 Я действительно был один в белом кителе, прочие офицеры были в вен герках.


227



Часа три продолжалась беседа, сердца размягчились, и при взаимных пожеланиях, даже поцелуях, я едва, наконец, успел вырваться от любезных хозяев, не устававших просить еще посидеть немного и еще выпить бокал.

Возвратился домой часу в двенадцатом, к нетерпеливо поджидавшему меня Вельяминову.

— Еще четверть часа, — говорил он, — и я бы поехал в Саксонский отель. Право же думал, что тебя прирезали. Глупая, сумасшедшая выходка.

Через несколько дней получил несколько любезных писем от своих новых знакомых, но после этого никогда никого из них н видал.

По поводу описанного эпизода считаю уместным сказать, что настойчиво и энергично гоняясь за повстанцами, а впоследствии, имея дело с ними в качестве помощника, в сущности же неограниченного распорядителя Черского отдела, я никогда не испытывал даже тени злобы или неприязни к полякам.

Считал, что как русский, я обязан всеми силами противодействовать повстанию, направленному в ущерб интересов России, но к самим повстанцам не испытывал ни малейшей злобы, ни ненависти.

То же самое замечал и в большинстве своих товарищей, так же как и среди солдат.

Во время боя, разгоряченные им, солдаты были беспощадны. Я, кажется, где-то рассказывал — как офицер во время дела крикнул: «Это мой пленный» и прижал к себе юношу, бросившего оружие. И тем не менее, гусар из-под руки офицера пронзил юношу пикой. Но после боя я лично видел не раз, как солдаты делились своим хлебом с пленными и смотрели на них не только не свирепо, а «жалостливо».

Добродушие — свойство славянской натуры, и особенно натуры великороссов.


XVII

Я мог бы окончить этим эпизодом воспоминание о деле при Сендзиовице, но поставив себе принципом не отступать от правды, не считаю себя вправе умолчать даже о той правде, которую, быть может, следовало и замолчать.

Граббе приехал в полк штабс-ротмистром и сел, поэтому, как говорится, на шею всем корнетам и поручикам.

Естественно, что все они не были в большом восторге от этого приезда. И принят был Граббе в полку довольно холодно. Но симпатичная лич


228



ность этого человека скоро завоевала всех, особенно, когда все увидели, что это — человек необычайной храбрости и по боевой опытности стоит, несомненно, выше всех нас. Больше всех привязался к нему без сомнения я, и понятно, что я сильнее, чем кто-нибудь, был огорчен его смертью, тем более, что иногда становился перед мною упрек в излишней горячности — в том, что если бы я не бросился в атаку с горстью людей, то самая трагедия не имела бы места.

Я не плакал, однако, и старался как можно менее выказать посторонним всю силу моего горя. Но один из товарищей выражал свое горе особенно сильно. Он просто плакал при похоронах и убивался... И каково же было мое удивление, когда, через несколько времени, в Петербурге, я узнал от другого товарища, бывшего в Академии Генерального Штаба и большого приятеля плакальщика, что последний немедленно после смерти Граббе послал приятелю телеграмму, чтобы тот похлопотал о производстве печальника в штабс-ротмистры к 30 августа, «день имянин Государя», на открывающуюся вакансию...

Моя молодая вера в людей была поражена в самое сердце, особенно потому, что карьерист казался мне симпатичным; это был человек очень хорошей фамилии, бывший паж, имевший в Петербурге аристократические связи, прекрасно воспитанный, светски образованный, очень любезный... Хотя за любезностью этой и чувствовалась недостаточность искренности, но я старался гнать от себя это впечатление и упрекал себя в излишней подозрительности. Тогда я был возмущен неожиданным для себя открытием и в душе упрекал однополчанина чуть не в вероломстве.

Вскоре, однако, пришел к убеждению, что психика человека представляет часто противоположности, по-видимому, совсем несовместимые. В своем месте я говорил уже об этом по поводу Кульгачева — героя в полном смысле на поле брани, умного, начитанного и в то же время ничтожного скареда в частной жизни, не кормившего даже своих казаков.

Но и тогда, во время польского восстания, я пришел к противному для себя заключению о силе тщеславия в молодых людях, не затрудняющихся, однако, при этом рисковать своей жизнью. Еще ранее, впрочем, от свойственной мне наблюдательности не ускользали проблески этого тщеславия.

Так, Александр II по доброте своей был необычайно щедр на награды и в гвардейских полках, по случаю полковых праздников, или именин Государя, то в том, то в другом появлялись новые флигель-адъютанты из числа командиров лейб-эскадронов или полковых адъютантов.

И вот, накануне 30 августа, или полкового праздника, наблюдаешь нервное состояние и какую-то сосредоточенность претендентов на фли


229



гель-адъютантство, больших между собой по-видимому приятелей, а в сущности соперников и недоброжелателей.

Но тут был еще смысл, и пожалуй даже большой, в стараниях и надеждах получить флигель-адъютантство: хотя доброта Александра Николаевича и наделала их столько, что звание флигель-адъютанта страшно потеряло в своем престиже, но тем не менее с ним связана была материальная выгода и обеспеченность карьеры в будущем.

Крестики же ничего подобного не представляли, и между тем погоня за ними заразила почти всех. Смело могу сказать, однако, что я, как и Граб- бе, мы были в этом случае исключениями.

Мне даже было просто противно это увлечение, что я доказал и на деле.

Как человеку, умевшему сносно излагать свои мысли на бумаге, мне часто приходилось писать отчеты об экспедициях и реляции о делах.

Разумеется, писал по просьбе Клота и о делах при Сендзиовице и Крушинах. Каюсь при этом в одной не полной верности своего рассказа: Клота упрекали — на упреки ведь всякий горазд — в том, что он послал слишком слабый отряд для преследования Бентковского и что это было одной из причин нашей гибели при Сендзиовице; поэтому он настаивал, и я не мог не поддаться отчасти его настояниям, чтобы сила Бентковского была определена не в сто, а в 60 человек, тогда как в действительности силу его определяли именно в сотню всадников, и в сущности Клот, конечно, ничем не рисковал, послав против этой сотни наспех сколоченной партии сорок таких бойцов, какими показали себя линейцы, да еще под начальством такого человека, как Граббе. Но как бы то ни было, упреки разных «критиканов» раздавались и численность партии Бентковского в реляции мы уменьшили.

По окончании реляции шло представление к наградам со стереотипными фразами «за храбрость», «мужество», «распорядительность» ит.п., очередь дошла до меня

— Пиши к Владимиру 4 степени.

Я начал протестовать, говоря, что дело было несчастное, и что представлять меня совсем не следует. Клот настаивал и убедил меня написать представление, хотя к Анне 3 степени с мечами.

Мне передавали потом, что по поводу дела при Сендзиовице была собрана Дума георгиевских кавалеров, которая нашла, и совершенно справедливо, что для получения белого крестика под статут я не подхожу.

Вообще, повторяю, погоня за крестиками оставила в душе моей самый неприятный, самый горький осадок.

Один их офицеров нашего полка получил Станислава 3 степени, даже ни разу не понюхав пороха. Это был вполне достойный, образованный


230



и умный молодой человек, занимавший впоследствии видный административный пост, но ему просто не удавалось попасть в дело, так что ни пороху он не нюхал, ни свиста пули не слыхал, а орденком украсился. Как человек несомненно умный, он сам смеялся над этим, но орден дали, не отказываться же от него.

Такое же неприятное на меня впечатление произвела и необычайная щедрость в раздаче наград, которою ознаменовалось начало японской войны: офицеры «Корейца», например, все получили за Чемульпо по Георгию, да и еще по одному ордену — то Станислава, то Анны, то Владимира за то только, что присутствовали при спектакле расстрела «Варяга», причем ни один из экипажа «Корейца» не выбыл из строя, а между тем впоследствии настоящие, действительные герои, десятки раз подвергавшие жизнь крайней опасности, остались либо вовсе без награды, либо с гордостью могли носить лишь Станислава 3 степени.

И подобный порядок вещей повторяется в каждой войне. Я, по крайней мере, помню это в трех войнах, бывших на моей памяти — Севастопольской, Турецкой 1877—1878 гг. и Японской. Но взгляды мои на этот предмет большого, очень большого значения уже были высказаны в особой статье «О наградах на войне и за войну».

Февраль 1914 года

Военно-исторический сборник. 1914. № 2. С. 119—134.

№3. С. 111 —128. №4. С. 117—152.



Храбрость самая беспечная

(Еще два слова о Граббе)


«Вообразите себе храбрость самую беспечную».

А. С. Пушкин

К сказанному мною об Александре Павловиче Граббе в статьях «Большая экспедиция» и «Бой при Сендзиовице» («Воен.-Ист. Сбор.») хочется сказать еще несколько слов о покойном герое.

Увлечение мое светлой личностью А. П. Граббе, как увлечение самое искреннее, не могло не заразить несколько и его, и я, искавший его общества, не мог не заметить, что он также предпочитает общение и беседы со мною более чем с кем-либо.

Этому способствовало, во-первых, то обстоятельство, что сведения мои по военному делу и по истории войн, хотя и были не Бог знает какими, но все же в этом отношении я выдавался из среды моих товарищей, и Г раббе должен был и сам для своего возраста быть довольно начитанным в военной литературе. Любя всей душою военное дело, он естественно, старался пополнить свои знания беседами с человеком теоретически более его подготовленным и, по военно-исторической литературе, более его начитанным.

Со своей стороны и я с жадностью слушал его рассказы о горцах и борьбе с ними, об этой многолетней борьбе, борьбе своеобразной, не лишенной рыцарского оттенка.

Одним словом, в наших беседах, не касавшихся ни вина, ни карт, ни службы, ни женщин, (Граббе отличался исключительным целомудрием), оба мы не скучали.

К тому же нас несколько сближала и общая страсть к охоте, удовлетворить которую в Варшаве, в то время, не было никакой возможности,


232



потому что небольшие партии повстанцев бродили близ самой столицы Польши.

Граббе был серьезным охотником, много охотившимся на Кавказе по кабанам, не говоря уже, фазанах и куропатках. Я же, занятый в охотничьи сезоны, то службой, то Академией, был еще охотником очень неопытным, что не мешало, однако, относиться к ней с присущей моей натуре страстностью.

И вот, раз Граббе говорит:

    Знаешь что, А. Н., ужасно мне захотелось поохотиться и попробовать мою молодую собаку; породы она прекрасной, а интересно, какова-то будет на охоте. Хорошо бы попробовать, да и вообще хотелось бы поохотиться.

    Очень было бы недурно, — отвечаю я, — да как только это сделать?

    Видишь ли, я узнал, что в Саско-Кемпе в зарослях подле Вислы по кустам множество серых куропаток, на которых в настоящее время никто не охотится. Поедем, потешим себя.

Саско-Кемпа лежала по Висле, сколько помню, верстах в шести от Варшавы; я там ни разу не был, а только слышал об этой местности и расположение ее знал по карте.

Предложение, помимо охоты, было крайне заманчивое, как сопряженное с опасностью встречи с какой-нибудь небольшой бандой, которая могла укрываться не только в окрестностях Варшавы, но даже в ее пригородах, потому что никто их жителей, конечно, не посмел бы донести об этом русским войскам.

Я согласился без колебаний уже по одному тому, чтобы не показаться перед Граббе, которого я ставил себе идеалом храбреца, человеком робким.

Решено было отправиться в тот же день после обеда и поохотиться до ночи. Но так как оба мы не могли не сознавать некоторого неблагоразумия нашей затеи, то и решили не говорить о ней никому, а просто взять по двустволке, по револьверу, да кроме дроби несколько пуль для ружей, на случай неприятной встречи, — и отправиться вдвоем.

Замечу, что тогда охотничьих ружей, заряжавшихся с казны, еще не было, или если и были, то не во всеобщем еще употреблении.

Выехали сначала верхом или, как пишут теперь многие, верхами.1 Но когда городские улицы остались позади, мы не нашли возможности рис


1       Если говорить «верхами», то нет никакого повода не доводить чистоты родного языка до того, чтобы не говорить: мы пошли «пешком», а не «пешками»; или: направились к неприятелю не «бегом», а «бегами» и «ползками».


233



ковать гусарами и казенными конями, почему спешились, а вестовых с лошадьми отправили обратно. Было часа два. И в конце 3-го часа мы уже начали охоту в густых зарослях и кустах песчаных берегов левого берега Вислы.

Во время восстания жителям запрещено было иметь огнестрельное оружие, да и повстанцы отбирали его у всех, у кого могли отобрать. Охота поэтому во всем Привисляньи прекратилась и дичи, серых куропаток, в Саской Кемпе оказалось множество, так что несмотря на неопытность собаки, обладавшей, впрочем, хорошим чутьем, к солнечному закату у Граб- бе в ягдташе оказалось три пары, да у меня, ходившего без собаки, — «сбоку-припеку» — парочка.

Солнце село, и в сумерках мы направились домой.

Во время охоты, даже в голову не приходила возможность какого-нибудь столкновения с повстанцами. Такова уж охотничья психика — если дичи много, думаешь только об охоте и ни о чем другом; но и при возвращении, видя полную беспечность в смысле опасности товарища, — заразился этой беспечностью и я.

Вечер же был чудный, воздух теплый, ласкающий.

Шли домой бодрые, веселые, ведя оживленную беседу, и решили, не откладывая в долгий ящик, повторить приятную охотничью прогулку.

Повторить, однако, охотничью шалость не удалось, потому что через несколько дней пришлось идти в экспедицию, в которой, 14 августа, и погиб мой дорогой Александр Павлович в битве при Сендзиовице.

Пушкин в своем «Выстреле» говорит о «храбрости самой беспечной».

И вот именно такою-то, самою беспечною храбростью обладал Александр Павлович Граббе.

И указанный, совсем незначительный, эпизод может служить лучшим тому доказательством.

И да послужит цель — указать на это свойство покойного, которое должен высоко ценить всякий военный, оправданием пишущему эти строки за предложенный и, конечно, мало интересный рассказ об одном из героев родной земли, слишком рано погибшем. Мир его, давно истлевшему, праху. Мир и слава его бессмертной душе.


Военно-исторический сборник. 1915. №4. С. 140—142.