Свеаборг. Из воспоминаний о службе с Г. И. Бутаковым

Свеаборг

Из воспоминаний о службе с Г. И. Бутаковым

(приводится по книге "Что видел, слышал, кого знал..." 2005 г.в., текст распознан автоматически, без редактирования)

— Вы вероятно слышали, что мы накануне войны с Англией и Австрией. В виду этого, для защиты Петербурга формируется оборона Кронштадта и оборона Свеаборга. Начальником обороны Кронштадта назначается адмирал Казакевич. Начальником обороны Финляндии и Свеаборга — адмирал Бутаков. Начальником Штаба обороны Кронштадта назначается генерал-майор Зыков. Угодно принять место начальника Штаба береговой и морской обороны Финляндии и Свеаборга?

Такими словами встретил меня, с крайне озабоченным видом, начальник Главного Штаба граф Гейден, когда на второй, или третий день Пасхи 1878 года я явился к нему, по приглашению, для «объяснений по делам службы».

Я отвечал, что при таких обстоятельствах принял бы место простого субалтерного офицера, а не только такое почетное назначение, какое граф мне предлагает.

— Ну, очень рад, говорил неизменно любезный граф Федор Логино- вич. Скажите о вашем согласии Григорию Васильевичу, поезжайте сейчас же к адмиралу Бутакову и, если можно, выезжайте завтра же вместе с ним в Финляндию, в Гельсингфорс.

Генерал-лейтенант Григорий Васильевич Мещеринов, помощник начальника Главного Штаба, ведавший личным составом офицеров Генерального Штаба, был добрейший, подчас грубоватый, но добродушнейший, незлобивый человек.

Когда, одиннадцать лет перед тем, переведенный в Генеральный Штаб, я обязан был явиться к Мещеринову, мне наговорили столько ужасов о его


314



грубости, что, самолюбивый по природе, я отправился к нему, заряженный полной готовностью на малейшую грубость ответить дерзостью.

К удивлению, встретил человека крайне любезного и добродушного, продержавшего меня с полчаса, рассказами о том, как он занят, сколько у него дела... Я молчал и слушал, думая: «Когда же ты заставишь говорить меня, чтобы узнать, хотя приблизительно, какой субъект поступает к тебе под начало?» Но так этого и не дождался.

Мещеринов отпустил меня, очень довольный собой и своим слушателем. С тех пор между нами установились самые лучшие отношения, и в опере, в антрактах, он неизменно подходил ко мне, говорил сам и любил послушать мою болтовню.

    Ну, очень рад, очень рад, повторял он, когда я пришел к нему от начальника Штаба. Только, пожалуйста, имейте в виду, что адмирал Бутаков человек очень умный, не то что Самсонов, не вздумайте его оседлать и сесть на него верхом.

Я отвечал, что никогда не имел ни малейшего намерения ни на ком ездить верхом, что я слишком хорошо езжу на коне, чтобы желать ездить на людях и тем менее на начальниках.

    Ну, вот, вы все с вашими остротами, да шутками. Повторяю вам, что Бутаков человек очень серьезный. Поезжайте к нему. Уверен, что он останется вами доволен, в той серьезной роли, которую придется играть вам обоим.

От Мещеринова я решил тут же, в Штабе, зайти к тогдашнему начальнику военно-учетного комитета, бывшему правой рукой Военного Министра H. Н. Обручеву. Я считал это необходимым, чтобы получить основательные сведения о Свеаборге, о котором до того имел самое смутное понятие, едва ли не только по учебникам географии.. К тому же — Обручев, хотя гораздо старший годами, был моим товарищем по профессуре и всегда благоволил ко мне, особенно после Ялты, где, во время Сербской войны, мы виделись и беседовали ежедневно.

Дав мне сведения, которыми сам располагал, сведения, как я вскоре убедился, крайне сомнительного достоинства, Обручев, с присущей ему самоуверенностью, не раз повторял:

    Пожалуйста, Александр Николаевич, не поддайтесь стремлению фронтовых начальников — держать в крепости войска. Свеаборг — крепость неприступная, поэтому держите в ней только орудийную прислугу, а отнюдь не войска, чтобы они не страдали от бомбардировки. Не забывайте, что крепость неприступная, и жалейте людей.

Прямо из Штаба я поехал на Фурштадтскую, к адмиралу Бутакову. Велел доложить о себе; меня попросили в кабинет. Прошло десять минут, адмирал не выходит; еще десять минут — я сажусь, хожу и волнуюсь.


315



Что же это такое? Там торопят, говорят, что каждая минута дорога, а адмирал изволит завтракать и поэтому не спешит. Да и не любезно крайне!

Хожу, досадую и волнуюсь.

Входит, наконец, человек в адмиральском мундире, лет 60-ти, среднего роста, плотно сложенный, блондин, с сильной проседью и красноватым цветом лица.

Я представился.

Прием крайне сухой, деловитый, нимало не напоминающий навязчивой любезности Самсонова.1

— Что ж, — спокойно говорил адмирал. — Если нужно, пожалуй —- выедем завтра.

Мы условились, с каким поездом ехать, и расстались.


II

Новое назначение явилось для меня такою неожиданностью что, в виду близости вероятности войны, я не подумал даже от него отказаться, но получив скудные сведения от Обручева и совершенно непричастный к крепостям, после знакомства с адмиралом я почувствовал себя крайне сконфуженным. Сомнения стали овладевать мною.

«Что же я знаю о крепостях? Сведения, которыми запасся в Академии? Неужели они достаточны? Адмирал, очевидно, смыслит в крепостях еще менее. Как же мы будем стоять во главе обороны крепости? Но решение уже принято, отказываться уж поздно. Поеду, по крайней мере, освежу то, чему когда-то учился».

Направился в Академию, запасся записками долговременной фортификации, сделал необходимые приготовления к отъезду и на другой день, вместе с адмиралом, выехал в Гельсингфорс. В дороге начал просматривать записки долговременной фортификации, думая, что наука и искусство ушли вперед, что найду что-нибудь новое. Нового ничего не нашел, а старое оказалось засевшим в памяти прочно. Да и переезд был недалекий — всего часов десять-двенадцать.

Познакомился ближе с адмиралом. Человек очень спокойный, мало любезный, неприветливый, не блестящий, но резонный, основательный. С ним служить можно.

Военный Министр, отпуская его, поручил по приезде в Свеаборг, составить комиссию, в которую, между прочим, входили: начальник Штаба округа, помощник его, начальник артиллерии, Начальник инженеров крепости, начальник Штаба береговой и морской обороны и Начальник


1 Моего, печальной памяти, бывшего корпусного командира.


316



Штаба морской обороны. Комиссия эта должна была выяснить состояние крепости и нужды ее обороны. Делопроизводителем комиссии был назначен я, как «начальник Штаба береговой и морской обороны».

Комиссия собралась на следующий же день. Но в самый день приезда выяснилось, что оборона сосредоточивается на девяти островах, с линией огня протяжением около 22 верст. При этом планы, представленные инженерами и составляющие величайший секрет, сразу же поразили меня своею наивностью. Это были вычерченные острова, красиво обведенные синей краской, изображающей море, но острова совершенно белые, без малейшего намека на рельеф местности; просто на светлых пятнах, среди голубого моря, начерчены были укрепления в довольно мелком масштабе.

Я пришел конечно, к тому убеждению, что необходимо познакомиться с укреплениями, и вообще с местностью, не по планам, а в натуре, и просил адмирала дать в мое распоряжение средства для сообщения с морем.

Адмирал назначил вельбот в полное и постоянное мое распоряжение, а для дальних поездок — дал небольшой пароход. И в тот же день мы начали совместный осмотр крепости. Начали с ближайших островов, составлявших некогда старинный неприступный Свеаборг. Осмотр привел меня в полное изумление.

Из географии мы знали, что Свеаборг стоит на семи скалистых островах и, что гранитные твердыни, воздвигнутые на этих островах, составляют неприступную Свеаборгскую крепость; то же говорил мне и Обручев. Но эти несокрушимые твердыни, к моменту последней турецкой войны, оказались хрустальными, так мало могли они отвечать сокрушительному огню не только одиннадцати, но девяти и восьмидюймовых орудий.

Надлежало заменить их материалом действительно стойким и притом дешевым — землею. Но земли на скалистых островах нет. Пришлось возить ее, или вернее — песок, с соседнего острова Сандгама (Песочный остров).

Итак, гранитные, неприступные для штурма стены, были срыты и заменены брустверами их песка, скаты которых, благодаря материалу, пришлось сделать очень пологими. Притом, впереди этих пологих брустверов не было рвов, потому что песок привозился издалека. Его не брали тут же, на месте, и укрепления оказались таким образом не только не неприступными, но вследствие пологости скатов, отсутствия рвов и прикрытого пути, штурм их не представлял ни малейших затруднений.

А между тем престиж неприступности остался.

Укрепления были снабжены преимущественно орудиями большого калибра, для действий против неприятельского флота. Интересы же непосредственной обороны крепости, были забыты вовсе, и начальник Штаба округа, очевидно начиненный Обручевым, постоянно повторял, что в крепости


317



надо держать только орудийную прислугу, потому что крепость неприступна, что пехотные части надо держать вдали, вне крепости, дабы они не терпели потерь от бомбардировки. Его поддерживал и Начальник Инженеров.

    Да помилуйте, — говорил я, — где же эта прославленная неприступность? Ведь гранитные, неприступные стены вы срыли и сделали это вполне основательно. Но ведь вместо них вы насыпали пологие песчаные бруствера. Впереди их нет даже ни рвов, ни прикрытого пути. Чем же вы будете оборонять крепость, если не грудью пехоты?

«Не знаю, как вы так смотрите, — отвечал несколько сконфуженный начальник окружного Штаба. — Но я передаю мнение генерала Обручева. Притом, ведь укрепления построены на скалистых островах, на которых высадиться невозможно».

    А я убежден, напротив того, — возражал я, — что в туманную погоду, на катерах неприятелю легко будет высадить полторы-две тысячи человек, что высадка, за исключением острова Реншера, не представит нигде затруднения и что неприятель может взять вашу неприступную крепость голыми руками.

«Катера разобьются о скалы», — утверждал Г.

    Ваше Высокопревосходительство, — обратился я к адмиралу, — позвольте вас просить назначить морского офицера для обследования берегов и для доклада комиссии на завтрашний день о степени их доступности.

На другой день лейтенант донес в комиссии, что все берега, кроме острова Реншера, для катеров совершенно доступны. И на вопрос мой, — какой процент катеров может пострадать и разбиться о скалы, если будут приняты надлежащие меры для предохранения бортов, — офицер совершенно твердо ответил, что «если не будет очень свежо», т. е. на морском языке, — если не будет бури, «то нет основания, предполагать чтобы пострадал хотя бы один катер».

С самого начала совместных поездок по укреплениям и работе в комиссии отношения адмирала ко мне видимо изменились. Он по-прежнему не подавлял своею любезностью, был прост и спокоен, но постоянно, по всякому вопросу, требовал моего мнения и неизменно соглашался с ним. Мало того, он прямо объявил, что в деле крепостей и вообще в сухопутной войне он ничего не понимает и, что будет смотреть на меня не только как на помощника, но как на своего руководителя.

И к моему собственному величайшему удивлению, с первого же дня оказалось, что во главе обороны пришлось стать мне,1 что Свеаборгские инженеры до такой степени поглощены хозяйственными выгодами своей профессии и деталями, не имеющими ни малейшего интереса для обороны


1 Обстоятельство, удостоверенное адмиралом в его прощальном приказе.


318



(как например, красивые отделки покатостей дерном), что совершенно потеряли из вида самое существо дела, интересы обороны не с показной только стороны, а со стороны противодействия неприятелю.


Ill

В молодости мне приходилось много работать, особенно, когда я занимался военной историей. Сличение различных источников и свидетельских показаний об одном и том же предмете, часто прямо друг другу противоречащих, представляя огромный интерес, заставляло и много работать. А противоречия доходят иногда до смешного. Так, Наполеон о сражении при Маренго написал в разное время четыре реляции, друг на друга мало похожие. Даже о состоянии погоды Мармон говорит, что он не помнит более чудной ночи, как та, которая окутывала берега Бормиды (река) в канун сражения при Маренго, а Виктор об этой же ночи пишет, что его застала страшная гроза, от которой он едва успел укрыться на мельнице.

Разобраться в противоречиях иногда крайне трудно, требует много времени, любви к делу и особого, так сказать, чутья, такта, который вырабатывается напряженным желанием разыскать истину.

Но, много работая, мне всегда казалось неловким говорить об этих трудах, да при том и темперамент заставлял, кончая работу, весело болтать не о серьезных материях, отчего во мне никто не подозревал человека серьезно работающего.

Я хорошо понимал, что это вредит моей репутации, но напускать на себя серьезность и ученый вид я считал насилованием натуры и шарлатанством, к чему всегда питал глубокое отвращение.

Итак, в молодости я много работал, но сколько помню, никогда мне не приходилось работать так напряженно, как в Свеаборге.

И было над чем поработать.

Положение было крайне серьезное. Война висела в воздухе. Вот-вот она будет объявлена. А через два дня после объявления войны английский флот мог появиться уже под Свеаборгскими брустверами. Каждый день был дорог. Надо было встретить этот флот и позаботиться о том, чтобы встреча была не опереточная. А состояние Свеаборга к нашему приезду было, действительно, опереточное.

У всех как-то сидел в головах престиж его неприступности, как я уже говорил, чисто фиктивной. Небрежность дошла поэтому до того, что к нашему (с адмиралом Бутаковым) приезду не было готово при укреплениях ни одного порохового погреба, и весь порох, в количестве 60 000 пудов,


319



находился в неказематированном здании, позади укрепленных островов, на острове, сколько помню, Кальфгольме. И в случае войны ничего не стоило двум-трем смелым финнам, за английские деньги, в темную ночь, приколоть часового у порохового погреба, подложить фитиль и безнаказанно удалиться.

Кстати же и английский консул, несомненно был в курсе состояния обороны: прекрасная дача его, на крутом берегу в Брунс-парке, в нескольких десятках саженей от острова Реншера, составлявшего правый фланг наших позиций, была как бы нарочно выстроена для удобства наблюдений за тем, что делается в крепости. И мы, по добродушию своему, с этим мирились, и никому не приходило в голову даже протестовать. Понимали, ворчали, но только ворчали.

Начальником инженеров был полковник Бенар, получивший, впоследствии, печальную всероссийскую известность. Крепостной подрядчик обязан был окончить все укрепления и пороховые погреба со всеми отсрочками, о которых ходатайствовал Бенар, к Святой неделе. Но мы приехали — и ничего не было готово. Внутренние скаты брустверов были красиво отделаны дерном, а погреба едва начаты. При этом строились они с полной наивностью: в них вели двери прямо с внутренней стороны укреплений, без всяких, так сказать, сеней, без траверзов, так что неприятельский снаряд, разорвавшийся внутри укрепления, мог свободно пробить двери погреба и взорвать самый погреб. Мало того! Наивность дошла до того, что на острове Куксгольме пороховой погреб был расположен так, что подвергался прицельному огню неприятеля.

Я сразу оценил по достоинству господина Бенара и его отношения к подрядчику, который, как оказалось впоследствии, был подставным лицом, а настоящим подрядчиком был сам Бенар. Еще не зная этого последнего обстоятельства, нельзя было не видеть, что работы инженеров были исключительно хозяйственные, а отнюдь не боевые, и это возмущало особенно потому, что Бенар был несомненно человек умный, и даже очень умный, прекрасно владевший при этом языком, что давало ему сначала в Комиссии большой вес, пока мне не удалось выставить его в надлежащем свете. Поняв неблагородную подкладку его действий, я решился не жалеть его, и когда, на третий же день после приезда, обходя вместе с адмиралом укрепления, мы в первый раз попали на остров Куксгольм, я, указывая на строящийся погреб, без церемонии, спросил Бенара:

— «Что это такое, полковник?»

Он удивленно отвечал — «пороховой погреб».

«И вы не шутите, полковник?»

С обиженным видом он отвечал, что в данном случае считает шутки неуместными.


320



«Но, если вы не шутите, как же вы могли построить пороховой погреб так, что он подвержен даже прицельному огню неприятеля?»

     Откуда? — спросил он с тревогой.

«Да вот, не угодно ли посмотреть».

И я указал ему кусок моря, откуда можно было свободно стрелять прицельным огнем по строящемуся пороховому погребу.1

Он как-то совсем съежился, а адмирал, спокойный и серьезный, только покачал головою, и боевой авторитет Бенара был окончательно подорван.

На следующий же день я потребовал в комиссии, чтобы все работы по укреплениям и, прежде всего, по пороховым погребам с траверзами и преддвериями, были окончены в двухнедельный срок, под угрозой потери подрядчиком залогов.

Бенар отвечал, что это невозможно по неимению в Гельсингфорсе достаточного количества рабочих и объявил, что признавая резонность моих требований, он просит дать для работ войска, причем подрядчик соглашается платить за каждого солдата две марки. Предложение это, очень обстоятельно обоснованное Бенаром, произвело впечатление в комиссии, и я увидел, что сам адмирал готов на это согласиться.

«А сколько получает подрядчик по расценке за каждого рабочего?» спросил я Бенара.

Тот несколько сконфузясь, объявил:

    Четыре с половиною марки; но солдаты не такие опытные рабочие, говорил он, — между тем окончить укрепления и особенно пороховые погреба, как Вы изволите говорить (обращаясь ко мне) совершенно необходимо и, при невозможности окончить работы иным путем, употребление войск — является единственным средством.

Опять вижу общее настроение согласиться с предложением Бенара.

Цинизм его меня взбесил, и я выступил с горячей отповедью. Я говорил о том, что при организации крепостных дивизий, по которой один батальон развертывался в целый полк, причем третья часть состояла из новобранцев, еще ни разу не стрелявших, а в ротах было только по одному офицеру — ротному командиру, — в виду возможного близкого начала боевых действий, необходимо прежде всего позаботиться о тактической, боевой подготовке войск, а не употреблять их в виде рабочей силы. О боевой подготовке необходимо позаботиться особенно потому, что крепость, как я доказал, представляет полное удобство для штурма — нет ни рвов, ни прикрытого пути, ни достаточного количества ар


1 Факт этот официально удостоверен в поданной мною записке об обороне Свеаборга, сохранившейся, без сомнения, в архивах Главного Штаба.


321



тиллерии малого калибра, которою можно бы было встретить штурмующего неприятеля. Придется отстаивать крепость грудью пехоты и надо, чтобы эта пехота имела хоть какую-нибудь подготовку, а третья часть ее еще не производила ни одного выстрела. Одним словом, заключил я, я решительно стою за то, чтобы в виду возможности близких военных действий, солдаты занимались своим солдатским делом, а не работали в пользу подрядчика.

«Потрудитесь, полковник, заявить подрядчику, обратился я, наконец, к Бенару, — что если он не надеется кончить все работы через две недели и не даст в том подписку, то я сегодня же дам телеграмму управляющему моим Царскосельским имением, чтобы он немедленно собрал в Петербурге две тысячи рабочих, не стесняясь ценой, и эти две тысячи через три дня будут уже здесь. Разумеется, ценой стесняться мы не будем, и залоги подрядчика дадут нам возможность не стесняться в этом отношении, а Петербург легко может дать не две, а двадцать тысяч рабочих, почему я беру на себя ответственность в том, что через три дня две тысячи рабочих будут на укреплениях.

Решительный, горячий тон подействовал: все согласились со мною, а на следующий же день рабочих уже оказалось достаточное количество и все работы по укреплениям в две недели были окончены.

Конечно, я подвергался большому риску, потому что управляющий мой был человеком простым, не очень бойким, да и набрать две тысячи хороших рабочих даже в Петербурге в два-три дня нелегко, но я был убежден, что подрядчик, как человек опытный, может набрать хотя не такое, но достаточное количество рабочих даже на месте, несколько увеличив рабочую плату. Убежден был, что Бенар сдаст, поэтому и действовал так решительно.


IV

Я упомянул об организации крепостных дивизий. Военный министр, Дмитрий Алексеевич Милютин, при несомненных высоких качествах ума и характера, часто проявлял полную непрактичность в своей деятельности в реформах, очень красивых на бумаге и мало пригодных в действительности. Это отразилось и на организации крепостных дивизий, в основание которых легло развертывание батальона в целый полк, причем каждая рота развертывалась в батальон, а так как в большинстве рот было менее четырех офицеров и батальоны состояли из четырех рот, то в каждой роте оказывалось не только по одному офицеру — ротному командиру, но некоторыми ротами командовали фельдфебеля.


322



К этому надо добавить, что в каждой роте оказывалась лишь четвертая часть не отпускных и не новобранцев. Все остальное — только что поступило в ряды. Из числа этих пришлых была и большая часть унтер- офицеров, о характере и качестве которых — ротные командиры не имели ни малейшего понятия; одним словом, крепостные дивизии, развернутые из батальонов, представляли собою конгломерат, весьма мало пригодный для той серьезной роли, на которую их предназначали. Это особенно давало себя чувствовать в таких крепостях как Свеаборг, под укреплениями которого неприятель мог появиться даже через 24 часа после объявления войны.

Вот почему я и восстал так горячо против употребления солдат для работ и напрягал все силы молодости для того, чтобы дать им возможную боевую подготовку, для чего комендант крепости, генерал от артиллерии Алопеус был совершенно непригоден по своей безличности и преклонному возрасту.

Но если я стал с самого начала в острые отношения с начальником инженеров крепости Свеаборга, то начальник артиллерии генерал Колку- нов произвел на меня, напротив, самое отрадное впечатление.

Не знаю, насколько он увлекался хозяйственной стороной своего дела, хотя убежден, что и в этом отношении он был безупречен, но в смысле боевой подготовки он проявлял полную энергию и в высшей степени толковую распорядительность.

Это поставило нас с самого начала не только в хорошие, но в приятельские, почти дружеские отношения. Ни разу, ни одной бумаги не писал я начальнику артиллерии, а просто приглашал его к себе, извиняясь недосугом, который он понимал очень хорошо, видя меня заваленным работой, иногда же, при возможности, ехал к нему, и все решалось на словах без малейшей проволочки времени.

Таким образом, если бы вздумали судить по бумажным данным, то начальника обороны можно было бы упрекнуть в полном бездействии во всем, что касалось артиллерийского дела крепости. В действительности же — дело кипело в полном смысле слова, так например — в самый день прибытия в крепость 11-дюймовых орудий, которые считались тогда пределом артиллерийской техники, — они оказались уже на местах, несмотря на свою громадную тяжесть (если не ошибаюсь — 1200 пудов) и на то, что механических средств для обращения с такими гигантами в крепости не было.

Дружеские отношения с Владимиром Егоровичем Колкуновым не ограничились Свеаборгом, и когда он, лет десять спустя, узнал в Киеве о моем приезде, то немедленно разыскал меня и бросился на шею, а еще лет через десять — он лежал уже в могиле. Мир праху этого хорошего, честного русского человека, исполнявшего свои обязанности как надлежит это


323



делать всякому воину, верно понимающему священный долг — защиты родного края.

Комендантом крепости, который должен был бы быть душою обороны, состоял, как я упомянул — генерал от Артиллерии Алопеус, человек очень порядочный, корректный, добрый, но, быть может от старости, лишенный всякой энергии, при совсем невыдающемся уме; он не вмешивался решительно ни во что и удовольствовался ролью пассивного наблюдателя.

Таким же безличным был начальник крепостной дивизии —• генерал- лейтенант Янковский, доставлявший мне подчас хлопоты совершенно частного характера вследствие поступавших к начальнику обороны просьб о неплатеже бесчисленных долгов генерала, очень добродушного, но, по- видимому, настолько же легкомысленного. Он часто приезжал ко мне с просьбами уладить то или другое частное дело.

Вот и весь перечень главных лиц, входивших в состав обороны.

Прежде чем перейти к характеристике адмирала Бутакова считаю необходимым сказать несколько слов о лицах стоявших во главе финляндского военного округа и управления краем.

Генерал-губернатором был Генерал-Адъютант Граф Адлерберг, брат министра двора, друга Императора Александра II.

Адлерберг держал себя необычайно напыщенно. К нему можно было приходить даже по приглашениям на вечера не иначе как в полной парадной форме. Это был высокого роста, надутый и, сколько я мог заключить при непродолжительном знакомстве — ограниченный человек. Я сужу, впрочем, по единственному обеду у Графа, при самом начале обороны, на который пошел по настоянию адмирала. От вечеров же, с обязанностью приходить на них в полной парадной форме, я упорно отказывался, ссылаясь на недосуг — причина, не бывшая, впрочем, и вымышленною. Что касается обеда, то в нем поразили меня две вещи: во-первых — мой спокойный адмирал оказался вполне светским человеком, премило разговаривавшим с графиней; во-вторых — поразила меня пустота, бессодержательность и курьезность общих разговоров во время стола вместе с поразительным невежеством. Вот пример: вопрос о мире или войне был у всех на устах. О нем говорили везде, заговорили и на обеде. Коснулись и Босфора, и вдруг генерал Г., бывший главным помощником по военной части генерал-губернатора, говорит:

«Что же Босфор, ведь он не шире нашей Фонтанки».

— Ну, как не шире Фонтанки, — заметил надутый граф, очевидно познавший ширину Босфора из личного опыта своей некратковременной жизни.

Мы с адмиралом только невольно переглянулись и опустили глаза в тарелки.


324



Ближайшим помощником генерал-губернатора по военной части, как сказано, был генерал-лейтенант Г.

Я встречал его во время польского восстания — когда он командовал стрелковым батальоном. Это был человек очень хорошей военной репутации, по общим отзывам — храбрый, энергичный, деятельный. При том далеко не глупый, добродушный, любезный, не лишенный светского лоска, очень ловкий, он сумел составить себе крупную военную карьеру, благодаря которой, в качестве главного помощника такого человека как граф Адлерберг, фактически становился во главе всех войск, расположенных в Финляндии. Но, слабовато, кроме языков, образованный вообще, он являлся совершенным ребенком во всех крупных военных вопросах, выходящих из области самых обыденных мелочей. Я пользовался, впрочем, с его стороны подавляющею любезностью, так же, как любезностью его жены, очень умной, образованной, вполне светской женщины. Я бывал у них довольно часто, отвечая этими посещениями на приглашения обедать запросто и на доводы, что «все равно нужно же вам терять время на обед».

— Вы, пожалуйста, не передавайте своих знаний и мыслей Г-у, говорил мне не раз начальник инженеров округа — генерал Фролов. Он (т. е. генерал Г.) выуживает от вас ваши мнения и сведения, а потом выдает их за свои.

Но меня это мало беспокоило и, в ответ на любезность Г. и его жены, я отвечал любезностью же, охотно принимал его у себя, угощал редкой, вывезенной из Петербурга, старой мадерой и откровенно давал ответы на все его вопросы.


V

Я сказал, что начальником инженеров округа был генерал Фролов. Это была натура, сложная и очень интересная.

Я познакомился с ним за несколько лет до Свеаборга, в одну из сред помощника редактора инженерного журнала, полковника Генерального Штаба, Михаила Семеновича Максимовского, бывшего тогда профессором администрации Академии Генерального Штаба и, несмотря на некоторую разницу лет — моим большим приятелем.1

У М. С. Максимовского по средам собиралась вся редакция «Инженерного Журнала», частью профессора Академии Генерального Штаба и сторонние интересные люди. О картах не было и помина, хозяева были


1 Ввиду того, что искренно мною уважаемый М. С. еще не сошел с жизненного поприща, воздерживаюсь от характеристики этого почтенного человека.


325



неизменно радушны, тон бесед отличался терпимостью и разносторонностью, и это привлекало на Максимовские среды умных и интересных людей.

Ни одной почти среды не пропускал всеми любимый за ум, горячность и бесконечную доброту Мих. Ник. Герсеванов. Гораздо реже заходил его приятель Фролов. Когда я увидел его в первый раз, мне показалось, что хозяйка дома была с ним менее любезна, чем с остальными. Пользуясь ее расположением, я спросил о причине.

    С ним нельзя иначе, отвечала она: он страшный нахал: воображает себя Дон Жуаном и вечно хвастает своими победами, конечно мнимыми, п. ч. будь иначе — не хвастал бы.

Слова ее подтвердились, и я узнал, что Фролов в указанном смысле пользовался самой прочной репутацией, что достаточно было порядочной женщине проболтать с ним полчаса, чтобы он кричал о победе над нею. Большинство относилось к нему за это с величайшей холодностью. И вместе с тем он был ближайшим приятелем и, сколько помню, сожителем безукоризненного во всех отношениях Герсеванова.

Когда последнего упрекали за дружбу с Фроловым, он со своим неизменным смешком говорил, что надо знать его ближе, что у всякого человека есть свои слабости, что Фролов совсем не такой пустой, каким кажется, что он серьезный и даровитый математик и даже поэт, пишущий очень недурные стихи.

И это было правда.

Прежде, чем перейти к встрече моей с Фроловым в Гельсингфорсе, не могу не сказать попутно нескольких слов о симпатичнейшем М. Н. Гер- севанове и о том инженерном кружке, к которому он принадлежал. Этот последний отличался превосходным, честнейшим направлением, и направление это отразилось на восточной войне 77-го года, в которой инженеры наши показали себя в смысле честности за самыми малыми исключениями безукоризненно, чего, к сожалению нельзя сказать о многих артиллеристах того времени.

Что же касается Герсеванова, то ему, более чем кому-нибудь, обязано Техническое Общество своим возникновением. По крайней мере он с отличавшей его горячностью ко всем приставал с ним, собирал средства, устраивал беседы и сообщения, даже, как-то, потребовал последнего от меня.

    Помилосердствуйте, Мих. Ник., да о чем я буду сообщать в Техническом Обществе, о Военной истории что ли?

«Ну уж о чем хотите. Придумайте что-нибудь», — отвечал он.

Он был ярый протекционист. Максимовский и большинство кружка, — мы, зараженные западничеством, были фритедерами, и на этой почве происходили нескончаемые споры.


326



«Вагоны непременно должны быть русские», — горячился и кричал Мих. Ник.

— Да, и будут у вас вагоны такие, что из всех щелей дуть будет, — отвечали ему.

«Пусть будет дуть, пусть будут щели. Научимся — будем делать не хуже заграничных».

-— Да, а пока научимся, да и научимся ли еще? — вы сами такой ревматизм себе наживете, что всю жизнь будете помнить, — настоящий, русский ревматизм, — смеялись мы.

«Согласен и на ревматизм. Пусть наживу ревматизм, только от русских вагонов», — смеялся и Герсеванов.

Последствия показали, насколько он был прав — как смотрел дальше нас, своих оппонентов. Жаль только, что не дожил он до того дня, когда наши вагоны пошли за границу!

Возвращаюсь к Фролову.

Занятый свыше меры, я решил никому не делать визитов, но Фролов сам зашел ко мне, заявил, что ужасно обрадовался, узнав о приезде петербургского знакомца, и просто потребовал ехать вместе с ним, познакомиться с его женой и пообедать запросто.

Известие, что он женат, было для меня совершенно неожиданным. Отговориться было нельзя, как я ни пытался, и мы поехали.

Оказалось, что квартиру занимает он очень скромную. Обстановка отвечала квартире, хотя все дышало чрезвычайной порядочностью. На роскошь и широкую жизнь не было даже намека.

Сам Фролов выказывал мне величайшее внимание и я, по своей наивности, преследуя крепостных инженеров за их бездеятельность и воровство, никак не подозревал, просто не мог предположить, чтобы это делалось с ведома Фролова, хотя он и был начальником инженеров округа. Думал, что они злоупотребляют его добродушием и что влюбленность в жену, кстати сказать — молодую и прелестную женщину — мешает ему ясно оценивать деяния подчиненных.

С другой стороны, я не считал себя вправе давать начальнику оценку его подчиненных и таким образом влиять на их судьбу. Говорил, правда, об усмотренных мною непорядках; он со мною соглашался, упрекал своих инженеров в бездеятельности, но оставался ко мне неизменно любезным и в высокой степени внимательным. Начальника штаба округа он недолюбливал. Называл его ограниченным немцем, без всяких сведений и убеждал меня не посвящать его в тайны, всем, впрочем, доступные из книг, — военного ремесла, говоря, что «немец» нахватается ваших взглядов, мнений и будет после вашего отъезда с апломбом высказывать их как свои собственные и кичиться ими.


327



Впоследствии оказалось, однако, что искренность Фролова и его добрые ко мне отношения были крайне сомнительного и даже вовсе отрицательного свойства. Мне говорили, по крайней мере, что по возвращении Тотлебена с войны он поехал в Петербург и горько жаловался ему на мое отношение к инженерам. Мне передавали также, что Фролов подал даже записку Тотлебену, направленную против меня и что вообще визит Фролова так подействовал на старого Севастопольского героя, что он приведен был в состояние возмущения и слышать не мог моего имени, чему можно верить, если он читал поданные мною записки, в которых я беспощадно критиковал Свеаборгские укрепления.

А ведь автором их был Граф Тотлебен, честный воин, хороший полевой инженер, но положительно ничего не понимавший в долговременных укреплениях, если судить по тому ряду нелепостей, которые согласно его указаниям были сделаны при укреплении Свеаборга.

Последствия показали также полное отсутствие проницательности с моей стороны, когда я считал Фролова непричастным к хищениям начальника инженеров крепости Свеаборга полковника Бенара. По крайней мере, переведенный вскоре на Кавказ, Фролов приобрел там самую прочную репутацию жадного хищника, и его прелестная жена, в Тифлисе, вместо скромности, проявленной ею в Гельсингфорсе, стала поражать своими роскошными туалетами и совершенно забросила так шедшее к ней неизменное, черное кашемировое, без всякой отделки платье, с белым воротничком и рукавчиками, так изящно облегавшее ее стройную высокую фигуру и своей изящной простотой придававшее ей столько прелести, столько обаяния, столько того, что французы характеризуют словом charme...


VI

После краткой характеристики главных лиц, с которыми пришлось иметь дело в Свеаборге, перехожу к центральной, выпуклой фигуре Григория Ивановича Бутакова.

Положение офицера Генерального Штаба при начальнике в какой бы то ни было роли далеко не всегда бывает приятно. Оставляя в стороне свойства характера, — капризы, иногда грубоватый тон, очень часто неровности в обращении, — начальников можно разделить на несколько сортов, категорий, или, вернее, — типов.

Прежде всего на людей искренних и людей лживых.

Затем бывают начальники, стоящие вполне на высоте своего положения, но крайне ревнивые к своей власти, к своему авторитету, болезненно


328



самолюбивые и самомнительные, не только не прибегающие к совету ближайших помощников, но считающие даже мнение их посягательством на свою власть.

Служить с такими начальнику штаба, т. е. ближайшему помощнику, конечно, неприятно, неинтересно, но если начальник человек прямой, искренний, не лживый, то все же возможно.

Если же начальник даже не столь самомнительный, но не искренен, лжив, да к тому же недалек и плохо знает дело, каким был мой предыдущий начальник — корпусный командир Самсонов, то служить с таким становится делом глубоко противным.

Начальники самомнительные бывают обыкновенно и мелочниками.

Не желая подорвать авторитета своей власти, они стараются во все совать свой нос, размениваются, поэтому, на мелочи, отчего поневоле страдает дело в его крупных проявлениях.

Мелочниками часто бывают и люди, на вид допускающие чужое мнение, но просто натуры не крупные, ума, иногда, высоко развитого, образованные, начитанные, огромной работоспособности, но не широких горизонтов, ума не государственного.

Ценя в людях прежде всего и больше всего их работоспособность, они окружают себя бездарностями, избегают людей талантливых, иногда просто из боязни померкнуть в их блеске и, гоняясь за мелочами, оставляют после себя следы сомнительного свойства в смысле деятельности крупной, государственной.

Таким именно деятелем являлся граф Дмитрий Алексеевич Милютин, человек в высшей степени достойный, заслуживающий глубокого уважения, как человек и как работник, неутомимый и разносторонне образованный, но весь уходивший в мелочи и не умевший, или не желавший, окружать себя талантливыми сотрудниками.

Наиболее способным из них был, конечно Николай Николаевич Обручев, последствии начальник Главного Штаба — человек непомерно самомнительный, считавший всех неизмеримо ниже себя, но в сущности человек неглубокий, поверхностный, вообразивший, например, себя великим стратегом и проводивший совершенно неверные взгляды на оборону государства, особенно западной его границы.

Самым приятным начальником для офицера Генерального Штаба, конечно, должен считаться человек, хорошо понимающий военное дело, сведущий, самостоятельный, резонный, но допускающий чужое мнение, выслушивающий советы и даже прибегающий к ним, но оставляющий за собою решение вопроса в том или другом смысле.

К сожалению, однако, такие начальники встречаются далеко не часто.

Тем чаще встречаются, зато, люди мало сведущие. Таких можно


329



опять-таки, разделить на две категории: одни, понимая превосходство своего помощника, представляют ему полную мощь, полное право работать и действовать, и дело от этого иногда не только не теряет, а даже выигрывает; теряет только авторитет начальника, что также не всегда желательно.

У меня был такой начальник, полковник Александр Самойлович Ал- лер, когда я был помощником его по управлению Черским отделом в 1863 году, человек добрейший, но уж, конечно, не крупный. Хотя я был тогда еще очень молод, но, распоряжаясь вполне самовластно, всеми силами старался на подрывать его авторитета и держать на должной высоте его престиж как начальника.

Такие начальники, в крупных проявлениях государственной жизни, могут совершать даже великие дела, что доказал старый, добросовестный Вильгельм, предоставивший свою власть в распоряжение Бисмарка и Мольтке и охранявший эти два великие ума и таланта даже от посягательств своего собственного сына, будущего императора. Зато история и поставит его имя наряду с самыми крупными деятелями, возвеличившими свое отечество.

Совершенно невыносимыми для подчиненных и вредными для дела бывают начальники не сведущие, но желающие показать, что они все знают, не нуждаются в советах и даже в мнениях своих ближайших помощников и делающие, поэтому, на каждом шагу нелепости, одна другую нагоняющие.

Такие люди бывают обыкновенно не только недалекими, но просто глупыми и непременно лживыми уже по одному тому, что принуждены скрывать свое невежество, т. е. — лгать, лгать постоянно. Таков был мой предпоследний начальник Самсонов.

Григорий Иванович Бутаков, поставленный возложенной на него задачей в положение начальника сухопутных войск, да вдобавок еще и крепости, что, как то, так и другое, требовало специальных знаний, которыми не мог обладать адмирал, превосходно изучивший и понимавший свое морское дело, чувствовал себя, по-видимому, сначала в положении не совсем ловком для начальника. К этому надо прибавить нерасположение моряков к офицерам Генерального Штаба.

Моряки вообще считают свою службу более почетной и важной, чем какая-либо другая, и себя — более образованными, чем офицеры сухопутных армий. Славные страницы, которыми была богата история Русского флота и моряков, также способствовали высокому их о себе мнению. Этими данными я объясняю нерасположение моряков, если не существующее ныне, то несомненно существовавшее, к офицерам Генерального Штаба, в которых они видели своих соперников по положению в обществе, по образованию и, иногда, даже по способности вести более интересную, остроумную беседу.


330



Этим, именно, нерасположением моряков к Генеральному Штабу объясняю ту крайнюю холодность, которую выказал адмирал к своему начальнику Штаба при первом с ним знакомстве. Здесь играло, вероятно, роль и опасение, что подчиненный — начальник его Штаба, вследствие незнакомства адмирала с сухопутным и крепостным делом, пожелает играть роль самовластного распорядителя — сесть, как говорится, начальнику на шею.

Но убедясь с первых же дней, что начальник Штаба принялся за дело горячо, работает неутомимо и своими знаниями и пониманием дела стоит неизмеримо выше как сухопутного, так и крепостного начальника, а в отношении к нему, без тени низкопоклонства, проявляет достаточно уважительности к его чину, летам и положению и говорит с ним тоном спокойным, отнюдь не заносчивым, мнения свои высказывает, но не навязывает, адмирал с первых же дней из тона холодного, сдержанного, перешел к искреннему и к отношению вполне доверчивому.

Из своего довольно ложного положения — распоряжаться делом, в котором он не был знатоком, как человек очень умный и честный, он вышел очень просто, с полным достоинством и огромной для дела пользой.

Мы приехали в Гельсингфорс вместе, довольно рано утром, и в первый же день я предложил ему объехать укрепления, линия которых, считая фланговые острова Друмсэ и Дегерэ, длиною превышала 20 верст.

И по окончании первого же объезда, Григорий Иванович, увидя, что имеет дело не с профаном, не с шарлатаном, а с человеком серьезным, сведущим, с бесхитростным, но верным военным взглядом, совершенно спокойно и искренно заявил:

«Вы понимаете, что я — моряк и в сухопутном деле, а особенно в крепостном, совершенный профан, поэтому я покорно прошу вас быть моим учителем и в экстренных случаях разрешаю принимать необходимые меры непосредственно по вашему усмотрению, но непременно сообщать мне о всех ваших распоряжениях, держать меня в курсе дела».

И вот, бывало, говоришь ему:

     Надо сделать то-то и то-то.

«Отчего вы считаете это необходимым?» — спрашивает он.

Объяснишь.

«Хорошо, согласен, так и сделайте».

А в случае, если дело было сложным, и мало ему понятным, он говорит:

«Позвольте, так ли я вас понял?» И повторяет только что ему сказанное.

    Не совсем так, Ваше Высокопревосходительство, — отвечаешь ему и делаешь необходимую поправку в его словах.

Он повторяет еще раз, выслушивает иногда новую поправку и, в конце концов, вполне уясняет себе дело и говорит о нем уже не как профан,


331



а как человек, дело понимающий и даже могущий дать хороший совет. Благодаря такому честному и прямо-таки мудрому отношению к делу, Гр. Ив. в конце первого же месяца овладел обстановкой настолько, что, если бы случайность бомбардировки вывела из строя его помощника, он не остался бы беспомощным и мог распорядиться совершенно самостоятельно.

Но никогда ни одного распоряжения без моего совета, за все время обороны, он не делал. Если задумает сделать что-нибудь сам, без моего представления, непременно спросит моего мнения и совета и, если услышит мнение, конечно доказательное, противоречащее его собственному — ни мало не затруднялся отказаться от предложенной им меры. Поступал, одним словом, как человек большого ума и безусловной честности, оставляя в стороне мелкое самолюбие и преследуя интересы только дела, одного дела.

Мало того, понимая, что успех обороны обусловливается единством действий сухопутных сил и флота — о всяком распоряжении флоту, исключая мелочных технических вопросов, он непременно ставил в известность меня, как начальника Штаба не только береговой, но и морской обороны.

Даже в вопросах чисто технических, но крупных он считал необходимым познакомить меня с ними наравне с морскими чинами.

Так, когда присланы были мины Уайтхеда, казавшиеся тогда, по сравнению с шестовыми минами, просто каким-то чудом, он пригласил меня присутствовать при первом же их испытании на «Петропавловске», где держал свой флаг.

Я жил тогда в Брунс-парке. В моем полном распоряжении был вельбот, доставлявший меня обыкновенно в десять минут на адмиральский корабль.

Видя, что на рейде «свежо», я выехал несколько ранее, именно — за четверть часа, чтобы попасть к назначенному времени, но оказалось, что противный ветер развел волнение очень сильное и «свежесть» — по морскому выражению, превратилась чуть не в шторм. Вельбот мотало страшно, я злился, что не попаду к производству первого опыта, гребцы выбивались из сил, но подошел я к «Петропавловску», опоздав чуть не на час. Подымаюсь по трапу, спрашиваю офицера — «пускали ли мину»? Слышу, что нет еще, иду к адмиралу и извиняюсь за опоздание.

«Я следил за вами в бинокль, отвечает он, видел, как вас мотало, и приказал задержать опыт».


332



VII


Вообще Григорий Иванович Бутаков умел поставить отношения к подчиненным в высшей степени правильно, спокойно, без малейших неровностей, не только капризов. За четыре с лишком месяца совместной службы я ни разу не слышал, чтобы он крикнул на кого-нибудь, даже, чтобы сказал что-нибудь в повышенном тоне, и моряки говорили мне, что он представлял собою полную противоположность школы, представителем которой были также умные люди и известные адмиралы — Лисовский и Попов. Те кричали и ругались невыносимо, особенно Попов, приходивший просто в раж, в ярость. Что касается Лисовского, то про него рассказывали, что во время кругосветного плавания, его, капитана корабля, за жестокое отношение и порку едва не выбросили матросы за борт.

И это говорили моряки совсем не ненавидевшие помянутых адмиралов, а, напротив того, признававшие, что в этой суровой школе формировались моряки хорошего закала.

Совсем другого образа отношений и воспитания подчиненных придерживался Григорий Иванович: всегда спокойный, всегда ровный, требовательный по службе, но требовательный — без малейших капризов, без неразумных излишеств, полагаю, он формировал еще лучшую, более прочную школу — школу людей долга, гуманности, разумных требований и спокойного отношения к обстановке, в какой бы потрясающей форме она ни проявилась, что так важно в морской службе, полной опасности, неожиданностей, сюрпризов и требующей спокойной рассудительной находчивости.

Если страх, внушаемый адмиралами Лисовским и Поповым, делал их подчиненных хорошими моряками, то моряки Григория Ивановича лезли из кожи вон, чтобы угодить своему требовательному, но гуманному, спокойному адмиралу, никогда не предъявлявшему иных требований, кроме строго разумных.

Прекрасный парусник, он требовал того же от своих офицеров и чуть выдавалось свободное время, даже в свежую погоду, устраивал гонки на катерах, причем молодое офицерство щеголяло друг перед другом в искусстве «резать корму» адмиральского корабля, а Григорий Иванович, как теперь вижу, стоит спокойный, наблюдающий, звонким голосом, иногда даже в рупор, делающий замечания, отдающий приказания. И лица у молодежи не только не угнетенные, но светлые, радостные, да и на простых, загорелых лицах матросов нельзя было не прочесть особенного любовного отношения к своему, на вид несколько суровому, очень редко улыбавшемуся адмиралу. Было очевидно, что за ним они пойдут в огонь и в воду.


333



Для иллюстрации того, каким образом формировалась «бутаковская» школа моряков, в противоположность школе «поповской», приведу следующий случай.

Я уже говорил, что застал Свеаборгскую крепость в хаотическом состоянии, выразившемся между прочим в том, что «секретнейшие» планы крепости представляли собою только наружные линии островов, на которых начерчены были в очень мелком масштабе укрепления, без всякого рельефа местности. Даже казарм не было нанесено, а на обширных фланговых островах Друмсэ, Сандгам и Дегерэ, покрытых лесами и дорогами, ни тех, ни других на плане нанесено не было, так что, без проводника в них, положительно, можно было заблудиться. А так как неприятелю, для овладения Свеаборгом, проще всего было захватить эти острова, почти ничем не защищенные, то необходимо было набросать там кое-какие хотя бы полевые укрепления, а главное — прорезать дороги и просеки, чтобы в случае высадки встретить врага грудью и огнем пехоты.

А для этого, прежде всего, нужно было иметь ясное понятие о том, — что представляют собою эти острова. Необходимо было иметь планы их в достаточно большом масштабе, с нанесенными дорогами, лесами и рельефом местности.

Ни топографов, ни кого-либо, кто мог бы выполнить эту задачу, в распоряжении обороны не было. Офицеров крепостной дивизии было крайне мало, да притом они не были совсем подготовлены к этому делу. Я приказал узнать — нет ли кого-нибудь, кто бы хоть несколько мараковал в нем. Нашелся один — бывший воспитанник юнкерского училища.

Я пригласил его, приказал существующий план разбить на квадраты и по квадратам увеличить масштаб, а затем, с помощью буссоли, глазомерной съемкой проверить дороги, нанести на план не обозначенные, обозначить леса, и по возможности рельеф хотя бы в виде выдающихся вершин. Поручил также осмотреть береговую линию, чтобы выяснить места наиболее удобные для высадки неприятеля.

Время, повторяю, было дорого: война казалась неизбежной и неприятель через три-четыре дня по объявлении войны, и даже раньше, мог уже появиться под стенами Свеаборга. По крайней мере, говорили, а газеты и писали, что у англичан экспедиция на Балтику вполне готова.

Найдя в офицере человека достаточно толкового, который сносно может справиться со своей задачей и предполагая, разумеется, личным осмотром проверить его работу, я отправился к адмиралу и попросил его, чтобы на следующий же день, еще до восхода солнца, был готов катер у городской пристани для доставления офицера на остров Дегерэ, очень опасный в смысле высадки неприятеля, обширный по размерам и состав-


334



лявший крайний левый фланг обороны. Просил при этом предоставить катер в распоряжение офицера до позднего вечера и распорядиться, чтобы матросы не голодали поджидая офицера.

Григорий Иванович сказал, что отдаст приказание. Я отпустил офицера, рекомендуя выйти на катере как можно раньше, до восхода солнца, и возвратиться лишь когда совсем стемнеет.

Вставал я тогда обыкновенно в 6 часов. Адмирал вставал в 7. Это было в первые же дни приезда нашего в Гельсингфорс, и оба мы жили еще в гостинице.

В 6-м часу слышу стук в дверь. Будят.

      Что такое?

Слышу голос офицера. Наскоро одеваюсь, впускаю его.

     В чем дело? Отчего вы не выехали, ведь я же просил вас отправиться еще до восхода солнца?

Я так и сделал, но катера на пристани нет. Я прождал около часу и решил доложить вам, полковник.

     Да не может же быть, верно, запоздал, отправьтесь на пристань и если нет, возвращайтесь ко мне.

Через двадцать минут офицер возвращается с донесением, что катера нет.

Посылаю узнать — не проснулся ли адмирал; говорят, нет еще. Не решаюсь будить старика. Досадую, волнуюсь и еще раз посылаю офицера справиться, не подошел ли запоздавший катер.

Оказалось, нет еще.

Между тем адмирал уже встал, и я отправляюсь к нему.

«Да не может же быть», отвечает он на мои слова, что катера на пристани нет. «Я вчера приказал Терентьеву (флаг-офицеру адмирала). Не может быть, чтобы он не исполнил приказания. Позвать ко мне лейтенанта Терентьева», обратился он к вестовому.

В первый раз вижу адмирала взволнованным и, раздосадованный сам, сгоряча, бессознательно, подливаю масла в огонь.

      Ужасно, говорю, досадно. Время-то ведь дорого, зевать нельзя.

Адмирал молчит и хмурится.

Входит Терентьев.

«Отчего катера нет у пристани?» спрашивает Григорий Иванович.

Симпатичное лицо молодого лейтенанта сразу делается чуть не багровым.

      Виноват, отвечает он, забыл, Ваше Высокопревосходительство.

Мало еще знакомый с адмиралом, судя по его взволнованному виду,

я ожидал бури, особенно в виду удивления, которое можно было прочесть на его взволнованном лице; но вижу, что лицо это делается более спокойным, он медленно берет сигару, обрезывает ее, медленно зажигает


335



спичку; закуривает. Пыхнув раза три дымом, успокаивается окончательно и говорит только одно слово.

«Нехорошо».

А затем добавляет.

«Немедленно распорядитесь».

Лейтенант, весь красный, выбегает из номера, через час катер был уже на месте, и офицер отправился по назначению.

Я просто залюбовался Григорием Ивановичем. Его выдержкой, его спокойствием и глубоким пониманием человеческой души.

— А что, — спрашиваю через час молодого человека, — ведь, я думаю с удовольствием отсидели бы неделю под арестом, вместо полученного «нехорошо»?

«С удовольствием месяц отсидел бы, полковник», — отвечает симпатичный, бравый лейтенант.

Вот таким-то образом, без криков, распеканий и арестов, заставлял Григорий Иванович своих подчиненных относиться к долгу службы с величайшим рвением — «не за страх только, а за совесть».1


VIII

Я уже сказал о Терентьеве, что это был юноша крайне симпатичный. Такими же оказались почти все моряки, с которыми пришлось мне иметь дело.

Сначала вследствие причин, уже указанных мною, моряки относились и ко мне крайне сдержанно. Но видя пред собою человека простого, не заносчивого, вне службы веселого, оживленного, склонного к юмору, к шутке, подчас даже остроумного,* 2 все они начали выказывать мне величайшее расположение в то время, как своего моряка, начальника штаба морской обороны, контр-адмирала А. Е. Кроуна, очень недолюбливали. Недолюбливали — сам не знаю за что, потому что он также, под влиянием Григория Ивановича, конечно, ни криков, ни резкости себе не позволял. Просто был человек несимпатичный, мелочной, неискренний, несколько вздорный и, вероятно, не выдающегося ума в том смысле, по крайней мере, что не умел разобраться в душе своих подчиненных.


Последний эпизод был рассказан мною в очерке «Адмирал-сердцевед», напечатанном в «Русском Инвалиде» по случаю 30-летия со дня кончины незабвенного Григория Ивановича Бутакова.


2 Старость дает право говорить о том, что было в молодости и что минуло безвозвратно.


336



И между тем — это был бравый моряк, показавший себя великолепно в одном из эпизодов плавания на Дальнем Востоке.

Боюсь несколько перепутать, но дело, сколько помню, заключалось в том, что его корабль подвергался неотступному преследованию, в течение двух суток, какого-то соглядатая англичанина И. Видя эту наглую назойливость, капитан I ранга Кроун послал сказать англичанину, что он откроет по нем огонь. Решительный тон заставил английское судно удалиться.

Мелочности и вздорности Кроуна следует приписать и его отношение ко мне, не в пример другим, довольно холодное.

Моряки, посмеивавшиеся над этим, говорили мне, что он никак не может переварить того обстоятельства, что он, контр-адмирал, состоит начальником штаба только морской обороны, тогда как я, полковник, — начальник штаба «береговой и морской обороны», и что поэтому я, объединяя собою всю оборону, поставлен выше Кроуна, заведующего только частью обороны.

    Отчего, полковник, — говорила мне молодежь, — вы упорно не хотите приставать к правому борту «Петропавловска». Как начальник, вы имеете на это полное право. Кроун никогда иначе не входит на корабль, как с правого борта. Пожалуйста, приставайте с правого борта. Это будет бесить Кроуна.

Я улыбался, замечая: «зачем же мне бесить его», — и чуждый, по натуре, мелкого тщеславия, продолжал приставать к левому борту.

Холодность офицерства к Кроуну меня просто поражала, потому что, повторяю, никаких грубостей и криков он себе не позволял, только держал себя несколько напыщенно. Холодность эта высказалась особенно в одном эпизоде.

Известно, что почти все моряки — большие охотники ездить верхом и хотя сидят на седле как на шлюпке, с вытянутыми вперед ногами, развороченными носками и с наклоном корпуса вперед, но ездят смело без оглядки.

Поехали мы с Григорием Ивановичем обрекогносцировать остров Санд- гам. С нами увязался Кроун и несколько человек молодежи, желавшей прокатиться на казачьих лошадях, доставленных заблаговременно к острову.

Уселись. Вижу — Григорий Иванович сидит в седле не моряком, не как на шлюпке, а как подобает сидеть на коне. Все остальные — сидят моряками. Тронулись рысью, достигли противоположного берега. Смотрю — Кроуна нет.

     Да где же адмирал Кроун, не заблудился ли он?

«Нет», — спокойно отвечают мне. «Он свалился с лошади».

     Так что же из вас, господа, никто не остался помочь ему?

«Ничего», — отвечаютулыбаясь, — «сам справится. Упал на песок, не

ушибся».


337



Пришлось послать одного из мичманов обратно к потерпевшему крушение адмиралу, чтобы помочь ему, по крайней мере, взгромоздиться на коня.

Из всех моряков наиболее интересные беседы пришлось мне вести с капитаном I ранга Корниловым, командиром «Петропавловска», почти ровесником мне по годам, лет на пять постарше, человеком спокойным, разумным, искренним и много плававшим моряком.

Выражаю как-то раз ему свое удивление, что моряки «Петропавловска», да и всей эскадры, совсем не поддерживают репутации, установившейся за моряками, в смысле поклонения божеству, которого изображают, обыкновенно, обвитым виноградными гроздьями.

    Я сам, — говорю, — из того уголка Новгородской губернии, половина дворян которого, служила во флоте, и слышал не раз, да и видел, что моряки былого времени к разным «крепительным» напиткам выказывали большую склонность.

     Чем, — спрашиваю, — объяснить такую перемену?

«Да очень просто», отвечал Корнилов. В былые времена на парусных судах ведь по два месяца земли не видишь. Питаешься солониной, да еще не всегда свежей. Опреснителей не было. Пресная вода в цистернах загнивала до того, что и мыться-то ею было противно, не только что пить. Солонина возбуждала жажду, а утолить ее свежей водой не было возможности — поневоле приходилось сдабривать ее ромом. Ну, мало-помалу это и входило в привычку. Добавьте к этому скуку и однообразие жизни во время плаваний, особенно когда парусника захватит штиль. К концу кругосветного плавания даже лица товарищей опротивеют. Не глядел бы ни на кого, так надоест однообразие обстановки. Добавьте еще, что библиотеки на судах были бедные. В первые же месяцы прочтешь все, от доски до доски. В такой обстановке поневоле захочешь приподнять свои нервы, иногда даже забыться. А теперь что: самое большое, если в течение двух недель не увидишь порта. Всегда свежая провизия. В портах запасаемся скотом и имеем безукоризненное свежее мясо, всегда свежую зелень, и только изредка прекрасные консервы; конденсаторы дают свежую пресную воду; суда снабжены богатыми библиотеками; самые каюты комфортабельны, не то, что на былых парусных кораблях. Пить теперь морякам нет решительно ни малейшего повода».

И действительно, «потребление напитков» на эскадре Григория Ивановича было в высокой степени умеренное, и за все четыре месяца, проведенные мною с моряками, я не припомню даже ни одного кутежа.

Вообще я вынес о моряках Балтийского флота, судя по эскадре Григория Ивановича, самое лучшее впечатление, и до сих пор помню их милые к себе отношения и сердечное прощанье по расформировании обороны.


338



IX


Я уже говорил, что нашел Свеаборгскую крепость, считавшуюся неприступною, совершенно не обеспеченной от атаки открытой силою. Вообще укрепления мне показались в полной мере не отвечающими своему назначению.

Свеаборг был действительно неприступен в те времена, когда круглые ядра былых орудий, небольшого калибра, являлись совершенно бессильными против гранитных верков крепости. Но новейшая артиллерия изменила обстановку в корне. И однако престиж неприступности заставил почтеннейшего человека и храбрейшего воина гр. Тотлебена, которому обязан Свеаборг перестройкой своих укреплений, обратить все внимание на дальнюю оборону, на обстреливание неприятельского флота орудиями большого калибра; ближняя же оборона — орудиями малого калибра и огнем пехоты против штурмующего врага — была упущена из вида вовсе.

Это, к ужасу моему, бросилось мне прямо в глаза с первого же дня приезда в Гельсингфорс, совпавшего с первым днем осмотра крепости. Я просто глазам своим не верил, и не мог понять того ослепления, которым, очевидно, заражены были строители крепости и их главный руководитель — уважаемый Гр. Эдуард Иванович Тотлебен, которого, помня его поведение героя обороны Севастополя, я считал авторитетом и в сфере долговременных укреплений.

Но и укрепления для целей дальней обороны представляли из себя часто просто курьезы, такие как на острове Куксгольм, где, как я говорил, даже пороховой погреб оказался подверженным прицельному огню противника.

    Как же, полковник, вы строили ваши укрепления? — допрашиваю я начальника инженеров крепости полковника Бенара, к которому, подозревая в нем вора, относился без малейшей церемонии, без опасения задеть его самолюбие. И даже то обстоятельство, что в нем нельзя было не видеть человека умного, способного, особенно меня возмущало и заставляло относиться к нему чуть не с ненавистью, как к человеку, зарывшему свои пять талантов в кучу мусора и навоза.

«Укрепления, полковник, строились по личному, непосредственному указанию Эдуарда Ивановича Тотлебена. В его присутствии даже они трассировались», — отвечает Бенар.

    Как же, однако, по указаниям Генерала Тотлебена, говорите вы, полковник? Ведь предварительно-то вырабатывали же вы укрепления на планах и потом уже переносили их на место.

«Нет», — отвечает Бенар. — Полагаю, что местность, сама, лучше всего указывает, какое, где и какой формы требуется укрепление».


339



    При постройке полевых укреплений, в виду близости неприятеля, конечно — да, — возражаю я. — Строить же таким образом укрепления долговременные, крепости, на которые государство тратит миллионы, граничит просто с преступлением. Ведь это просто какой-то гусарский способ постройки крепостей, на которые, повторяю, ведь тратятся миллионы.

«Я все же полагаю, что местность есть лучший указатель для постройки укреплений», — продолжает инженер свои возражения, — икакже, по вашему мнению, полковник, следует строить укрепления долговременные?»

    Извольте, — отвечаю я. — Хотя мне и совестно указывать Вам, начальнику инженеров крепости, такие банальные истины, но разбивка укреплений долговременных, когда неприятель не сидит у вас на носу и время не заставляет вас торопиться, должна производиться следующим образом. Прежде всего необходимо снять точный план местности, в крупном масштабе, с обозначением, самым точным, рельефа местности. На этом плане, по которому вы видите местность всю в совокупности, с высоты птичьего полета, чего мы лишены при разбивке укреплений непосредственно на местности, на этом плане вы наносите укрепления. Затем, выработав общую линию укреплений на плане, опять-таки необходимо составить детальные планы отдельных укреплений в возможно большем масштабе, и тогда уже, руководясь этими планами, трассировать укрепления на местности. Если план местности у вас был верен, вам не придется делать при трассировке (разбивке на местности) даже никаких изменений; но на случай неверности, уже тогда, когда вы перенесли укрепления с плана на местность, тогда делаются те или другие поправки. Основанием, однако, для долговременной постройки должен быть непременно точный и подробный план. Повторяю, мне просто совестно, полковник, даже говорить вам, начальнику инженеров крепости, такие азбучные истины, но что же делать, когда вы сами этого пожелали и когда у вас не только нет детальных планов, а вовсе нет планов крепости, потому что те «секретнейшие» планы, которые вы мне показывали, нельзя считать планами, благодаря их мелкому масштабу и полному отсутствию рельефа местности. Ведь по этим планам решительно нельзя составить ни малейшего понятия даже о том — расположено ли укрепление.на возвышенности или в лощине.

«У нас не было, полковник, — отвечает Бенар, — средств для составления этих планов: при крепости не имеется ни одного топографа».

    Но позвольте, — едва сдерживая себя, отвечаю я. — Ведь в вашем распоряжении, кажется, шесть инженерных офицеров. Неужели за столько лет вы не могли заставить их сделать подробнейшую нивелировку островов и составить планы? Надеюсь, инженерные офицеры могут выполнить это несравненно лучше всякого топографа. Что же они у вас делали за столько лет мирного времени?


340



Григорий Иванович все время слушал молча, только попыхивая дымом своей сигары. И когда мы остались вдвоем, видя мою взволнованность, с обычным спокойствием, после некоторого молчания, только промолвил:

«Да, порядки у них в крепости неважные».

Бессистемность, проявленная Тотлебеном, повторяю, человеком почтеннейшим, честнейшим, которому отдаю дань полнейшего уважения, несмотря даже на пристрастие его к немцам, — была поразительная. Это был честный, храбрый сапер, но, как инженер, как строитель крепостей — величина крайне незначительная.

Так, увлекаясь дальней обороной, — огнем против неприятельского флота, он без малейшего внимания оставил лежащие впереди крепости острова, которые, без сомнения, первым делом были бы заняты неприятелем, если бы он вздумал оперировать против Свеаборга. Ни одна русская нога, за последние десятки лет, не была на этих островах. Я, естественно, решил познакомиться с ними и, высадившись на покрытый лесом остров Миольке был, как охотник, приятно поражен, когда, вслед за высадкой, сопровождавший меня сеттер поднял прекрасный выводок тетеревей.

Оставляя впереди лежащие острова без малейшего внимания и увлекаясь огнем орудий большого калибра, Тотлебен сначала построил укрепления для пальбы через банк.

Когда бруствера были готовы, будущий граф приехал обозреть свою постройку и нашел, что прислуга при орудиях остается совершенно открытой. Решено было досыпать бруствера и прорезать в них амбразуры.

Следующий приезд — нашел, что амбразуры лишают орудия надлежащей ширины обстрела. Решено растворить щеки амбразур так, чтобы они составили между собою угол, сколько помню, в 110 градусов. Ширина обстрела вследствие этого, конечно, выиграла, но благодаря такому растворению щек амбразур между ними вместо мерлонов оказались какие- то треугольнички, такой слабой профили, что, особенно по концам их, не могли бы защитить прислугу даже от ружейных выстрелов, не говоря уже о снарядах большого калибра. А так как эти треугольнички состояли из привезенного с Сандгама песка, то, естественно, платформы орудий большого калибра были бы, при первых же выстрелах, засыпаны песком и отказались бы поворачивать орудия в надлежащие направления.

Исправлять все это, разумеется не было уже времени. Приходилось мириться с положением и принимать меры, по крайней мере, для того, чтобы предохранить крепость от штурма, от атаки открытою силою. Для чего единственным средством являлась все та же, неизменно святая пехота и строевая пехотная грудь.


341



X


Надо было позаботиться о том, чтобы иметь возможность эту подвижную силу быстро перебрасывать на тот или другой угрожаемый пункт.

Средство для этого — небольшие пароходы и баржи были собраны нами же. Надлежало только умело воспользоваться ими, и мы начали приучать пехоту и даже казаков, сотня которых была в нашем распоряжении, к посадке на суда и к высадке на берег.

Целесообразность этих упражнений дала себя знать в первые же дни.

Сначала надо было опасаться, как бы люди не перекололи себя и друг друга штыками, до такой степени неловко вели они себя при указанных операциях. Первые посадки на суда занимали для каждой баржи чуть не полчаса времени, чтобы набить баржу людьми вплотную; но сноровка выработалась очень быстро, офицеры и унтер-офицеры начали выказывать надлежащую распорядительность и кончилось тем, что как посадка на баржи, так и высадка на берег стали занимать не более двух минут времени.

Адмирала очень занимали эти упражнения, и он часто лично руководил ими, давая часто, конечно, очень полезные указания.

Решено было, в случае объявления войны, расположить на островах лишь самые необходимые части пехоты с несколькими казаками на трех обширных фланговых островах, а остальную пехоту держать в кулаке в Гельсингфорсе, чтобы иметь возможность быстро перебросить ее через рейд на баржах к тому или другому угрожаемому пункту.

А на каком острове мы будем находиться? — спрашивает меня адмирал?

    Ни на каком, — отвечаю я. — Мы будем стоять на горе у обсерватории, откуда будем видеть все что происходит у неприятеля и у нас.

Но адмирал, воспитанный в традиции, что флотоводец должен вести свой флот с адмиральским кораблем во главе — традиции, по-моему вредной, что доказывали гибель Макарова и Витгефта с их ужасными последствиями — никак не может помириться с мыслью, что главный начальник не должен кидаться вперед, а наблюдать и руководить боем.

«Ну хорошо», наконец соглашается он. «Будем стоять у обсерватории. Действительно — даже на Дегерэ (крайний левый остров), если неприятель вздумает там высадиться, мы поспеем вовремя».

    Даже и в этом случае, отвечаю я, вы останетесь у обсерватории, чтобы не лишать боя общего руководителя, — чтобы все войска знали — где он находится, обращались к нему с донесениями и получали надлежащие указания, и если дело примет где-нибудь серьезный оборот,


342



у вас есть начальник штаба, который помоложе вас, которого войска знают и который в серьезных случаях может проявить достаточную энергию. Его вы и пошлете, а сами неизменно должны оставаться на избранном пункте — обсерватории, чтобы войска не искали вас и чтобы вы из-за частностей не потеряли общей картины боя.

Так в этом и удалось убедить бесстрашного адмирала, который долго не мог помириться с мыслью, что во время предстоящего боя он не будет находиться в огне.


XI

Все внимание строителей Свеаборгских укреплений было устремлено к морю; только там видели неприятеля, но при том не рискующего на десант, на атаку, пользуясь ночью или во время тумана открытою силою на катерах, что несомненно представляло большие шансы для успеха. Видели только неприятельские корабли и предполагали бороться только с ними огнем из орудий большого калибра. Возможности же действий со стороны суши не признавали вовсе и, естественно, никаких мер против подобного образа действий не предпринимали.

А между тем шхеры представляли все удобства для высадки на материк.

— Какие меры, — спрашиваю я в комиссии, образованной на основании приказа Военного Министра, — какие меры приняты на случай высадки неприятеля в стороне от Свеаборга и движения его к Гельсингфорсу со стороны материка.

«О, — отвечает мне начальник штаба округа генерал Г., — там такие позиции, что с батальоном остановлю целую армию». То же подтвердил мне и помощник начальника штаба генерал-майор Тимлер, пользовавшийся репутацией умного и сведущего офицера Генерального Штаба.

Я поехал осмотреть эти финляндские Фермопилы и только руками развел.

Оказалось, что прославленная позиция версты в полторы протяжения была действительно обеспечена с флангов заливами, но, во-первых — глубина этих водных бассейнов не была обследована вовсе, а во-вторых, и это главное, позиция состояла из лесистых холмов, дававших полную возможность неприятелю, даже при уничтожении леса, приблизиться безнаказанно к нашим войскам на каких-нибудь сто-полтораста шагов. Не было, одним словом, обстрела доступов к позиции со стороны неприятеля.

Вообще в Свеаборге, выступив впервые в довольно крупной и крайне ответственной роли, я убедился, как трудно усваиваются и применяются на практике людьми, даже умными, истины, собственно говоря, в высокой


343



степени простые, на которых зиждется успех военного дела. До этого, занимаясь изучением военной истории, я всегда приходил в изумление от целого ряда ошибок самых грубых, иногда просто нелепостей, совершаемых тою или другою враждующей стороной, нелепостей, которыми с таким искусством пользовался такой гений, как Наполеон.

Здесь же я убедился воочию, что военное дело, в сущности крайне простое, — дело прежде всего, здравого смысла — совсем не так легко в применении к практике, и что даже умными людьми овладевает какое- то ослепление, какая-то односторонность, какое-то убеждение в том, что неприятель будет действовать именно так, как нам это желательно, как нам это выгодно.


XII

Комиссия заседала ежедневно часов по пяти. Я был делопроизводителем ее, почему, естественно, приходилось много писать. Утром до заседаний комиссии и вечером ездил по укреплениям. Возвратясь, садился за перо, и спать удавалось не более шести часов в сутки. Зато в десять-двенадцать дней все вопросы были разъяснены совершенно и, так как требовались новые суммы для приведения в порядок обороны (устройство блиндажей, покупка барж, устройство ложементов впереди батарей и по фланговым островам и т. п.), то решено было ехать вместе с Григорием Ивановичем в Петербург получить для работ новые ассигнования сумм и, главное, — выяснить Военному Министру, что Свеаборг совсем не представляет собою незыблемой твердыни, а наоборот — не может представлять серьезных препятствий в случае, если бы неприятель вздумал против него оперировать.

Я успел при этом написать две записки: одну от своего имени, своему непосредственному начальнику, адмиралу, другую — от его имени — Военному Министру.

В первой из этих записок, под видом выяснения той роли, которую придется играть Свеаборгу, я намеренно сделал обзор нашего общего политического и военного положения после перемирия в Сан-Стефано.

Я знал, что Обручев, имевший большое влияние на графа Милютина и предназначавшийся быть начальником Штаба армии, долженствовавшей, под предводительством Цесаревича, оперировать против Австрии, заражен шовинизмом и желает продолжения войны, несмотря на угрожающее положение, занятое Австрией и Англией.

В то время, однако, по моему глубокому убеждению, положение наше было почти отчаянным: лучшие наши войска и силы были уже использова


344



ны в Турции; для обороны Петербурга и операций против Австрии предназначались части, обильно укомплектованные запасными. Войска эти не могли идти даже в сравнение с теми, которые были брошены за Балканы, а австрийцы, несмотря на презрение, с которым относился к ним самонадеянный Обручев, представляли собою силу все же не такую ничтожную, как турки, и если победа над турками досталась нам так дорого, то тем менее можно было ожидать победы над армией Австрийской. И между тем эта армия, двинутая к Дунаю, могла поставить наши победоносные войска в положение самое критическое. Они были бы, в полном смысле слова отрезаны от России и, если можно было рассчитывать прокормить забалканскую армию средствами страны, то невозможность подвоза снарядов, зарядов и снаряжений всякого рода, поставили бы эту армию в положение просто отчаянное, потому что драться штыками, одними штыками при настоящих условиях огня невозможно даже и для героев.

Не знаю — повлияли ли на Военного Министра приведенные мною соображения, но я считал своим долгом довести о них до его сведения, хотя они и выходили из узких рамок вверенной нам обороны Свеаборга.

Мир, мир во что бы то ни стало, на каких бы то ни было условиях, кроме, конечно, унизительных, о чем не могло быть и речи, казался мне полною необходимостью. Разумеется, надо было торговаться, но, в конце концов — пойти даже на уступки, лишь бы не продолжать войны, которая, по моему убеждению, не оставляющему меня и доныне, привела бы к катастрофе, едва ли не худшей, чем война Японская.

Причина заключалась в том, — что нельзя начинать войны под влиянием сантиментов, без строго обдуманной цели, цели, клонящейся к выгодам собственного отечества, без обеспечения себя союзниками, без предварительной, тщательной, всесторонней подготовки.

Германия и Япония начинали войны не так, как мы, а самым тщательным образом подготовляли себе успех не только мерами военными, но и дипломатией: Германия — имела такого союзника как Россия, Япония — Англию, Соединенные Штаты, да, пожалуй, и весь мир. Нами не было предпринято ничего подобного. Начинали мы войну с маху, а потом стали выражать претензии на то, что нам не дали всего того, что получить нам хотелось и, как слабые организмы, разумеется, стали винить не себя, а других: стал виноват Бисмарк за то, что не явился нянькой наших интересов, что не отстаивал их более, чем мы сами, не имевшие в сущности права претендовать на многое, потому что не обеспечили себя заранее возможностью осуществить эти претензии, не обеспечили ни путем военным, ни путем дипломатическим.

Вторая записка — для военного министра от лица начальника обороны — была начата мною в вагоне поезда из Гельсингфорса в Петер


345



бург, закончена в Петербурге на второй же день приезда и отдана в переписку.

Каждый день утром я являлся в квартиру адмирала на Фурштадтской улице для совместных работ, касавшихся обороны Свеаборга. Приезжал также и по вечерам.

Когда записка была окончательно редактирована и почти вся переписана, Григорий Иванович, вечером, говорит мне, чтобы я не приезжал к нему на другой день утром, а только к вечеру, потому что он должен представиться утром своему непосредственному начальнику.

Лицо это, в былые времена, выказывало мне очень большое благорасположение, и мне приходилось иногда просиживать с ним целые часы. Его старший сын, также, занимался по тактике, под непосредственным моим наблюдением.

Но отношения изменились, и благорасположение уступило место чувству совершенно противоположному.

Зная несдержанность его, я был убежден, что он не устоит пред искушением дурно отозваться обо мне моему непосредственному начальнику — адмиралу.

Вечером, однако, я не заметил в адмирале ни малейшей перемены: также холодно и спокойно подал мне руку, так же просто усадил подле себя и хотел приняться за работу.

Действуя всегда прямо и открыто, я решил поступить так же и в данном случае.

     Вы сегодня представлялись такому-то? — говорю я.

«Да, представлялся», — отвечает Григорий Иванович.

     Спрашивал он — кто у вас начальником штаба?

«Спрашивал. Я назвал вас».

     Ругал он меня?

Григорий Иванович помолчал немного от неожиданности вопроса, но затем коротко ответил: «Да — ругал».

     Можно узнать — что он, именно, говорил.

«Спрашивал, доволен ли я вами. Говорил потом, что если оставлю вас своим начальником штаба, буду в этом раскаиваться».

    Нам придется, быть может, — заговорили, — действовать при такой серьезной обстановке, быть может, под огнем неприятеля, что, по моему убеждению, между нами не должно быть никаких недоразумений. Позвольте, поэтому, разъяснить Вам, с полной откровенностью, причины перемены ко мне в отношениях столь высокопоставленного лица.

«Извольте, я вас слушаю».

И я с полной откровенностью рассказал, как было дело, навлекшее на меня гнев, едва ли мною заслуженный.


346



Когда я кончил, Григорий Иванович спокойно сказал:

«Я так и предполагал, что причина какие-нибудь пустяки».

И мы принялись за работу.

На другой день адмирал должен был поехать к Военному Министру со своей запиской.

Для переписки ее был взят писарь со стороны, он делал, конечно, много ошибок, пришлось исправлять их, но записка наконец был готова, последние исправления сделаны, и на другой день, часа за полтора до отъезда адмирала к Министру, я приехал на Фурштадтскую, чтобы проследить за указанными писарю исправлениями.

Когда записка была мною просмотрена окончательно, Григорий Иванович говорит:

«Записку я представляю при рапорте, не хотел вас беспокоить и, пользуясь ранним приходом писаря, рапорт написал сам». И спокойно указывает на переписанный рапорт.

Не придавая такому пустяку никакого значения, я мельком взглянул на рапорт, но увидел, что он несколько длиннее, чем должен был бы быть по существу дела. Вижу, что он не ограничивается шаблонным: «представляю при сем и т. д.»

Каково же было мое удивление, когда я после этой шаблонной фразы прочел следующее:

«При этом позволяю себе обратить внимание Вашего Высокопревосходительства на приложенную здесь замечательную стратегическую записку начальника штаба моего, полковника Витмера, который в краткий период пребывания своего в Гельсингфорсе, отрываемый ежедневно по 4 и более часов работами в комиссии и озабоченный формированием Штаба при крайней малочисленности офицеров в подведомственных мне войсках, успел сделать несколько крайне полезных рекогносцировок и содействие которого было и будет для меня неоценимым пособием на новом, возложенном на меня поприще действий».

Указывая мне на рапорт, Григорий Иванович отошел к сторону. Я смотрел на него с удивлением, преклоняясь пред величием души этого простого на вид человека и когда он обернулся, молча, не говоря ни слова, наклонил в его сторону свою голову.

Я сказал «величие души». Действительно, надо обладать необычайной честностью, благородством и силою духа, чтобы при наших, особенно, порядках, вслед за руганью сильного человека, своего непосредственного начальника, от каприза которого зависела вся его дальнейшая карьера, отозваться о ненавистном маленьком человеке так, как это сделал Григорий Иванович. Полагаю даже, что ни А. Р. Дрен- тельн, ни Гурко, благородство и силу духа которых я ставлю очень вы


347



соко, не решились бы поступить так, как это сделал Григорий Иванович.

Черновик этот я оставил у себя и храню его как очень дорогой для меня документ. Он написан был карандашом, и первоначальная редакция была такова: «был незаменимым для меня помощником», но сверху, после слова «был» приписано карандашом же характерное, выражающее твердую решимость «и будет».


XIII

Замечу, между прочим, что записка моя, которую Григорий Иванович назвал стратегическою и, незаслуженно — замечательною, была поводом охлаждения ко мне Обручева, до нее весьма ко мне благоволившего, с которым сошелся особенно близко в Ялте, в год Сербской войны. Он возвращался ежедневно из Ливадии от военного Министра в 6 час. вечера в гостиницу «Россия», и мы садились вместе обедать, причем он не имел относительно меня тайн и я был в курсе всего того, что делалось в Ливадии.

Так об ультиматуме, посланном Турции вслед за сражением при Алек- синаце, я знал в тот же день, когда публика в Ялте беззаботно гуляла и веселилась. Но на следующий день, и именно тогда, когда Обручев сказал мне, что Турция уступила, в городе началась паника: все бросились из Ялты, и за экипаж до Симферополя платили по 100 рублей. Посылка ультиматума была тайной. Благоприятный же для нас ответ Турции, напротив того, следовало распространять, что я и делал, способствуя, таким образом, прекращению паники.

Считаю уместным сказать по поводу недавней аннексии Боснии и Герцеговины, что тогда, в 1876 году, на вопрос мой: «А как же Австрия, останется она спокойной?» — Обручев отвечал:

— Да, мы отдаем ей Боснию и Герцеговину.

Таким образом справедливость требует сказать, что обвинение Австрии в вероломном захвате этих двух областей — не вполне справедливо, и что повод к захвату дали мы сами.

Как бы то ни было, отношения с Обручевым у меня были самые лучшие и, назначенный в Свеаборг, я прежде всего направился к нему в Военно-Учетный комитет, председателем которого он состоял, чтобы получить надлежащие сведения о Свеаборге.

Приехав недели через две после подачи записки в Петербург, на один только день по личному делу, я, тем не менее, отправился к Обручеву, и вдруг встречаю необычный, сухой прием.


348



    «Приехал, говорю, к вам, сообщить некоторые сведения о Свеа- борге, если вас это интересует».

    Нет, — к удивлению моему, отвечает Обручев. — Что же вы можете сообщить интересного?

Я невольно улыбнулся.

    Вы думаете, продолжает начальник военно-учетного комитета, что открыли Америку своим заявлением — что Свеаборг крепость слабая. Но это мы знали до вас.

«Припомните, однако, что вы говорили мне о неприступности Свеа- борга пять недель тому назад».

Он молчал, не глядя в глаза, крутя свои роскошные подусники и показывая вид, что читает лежащую перед ним бумагу.

«Если вы не считали крепость неприступной, считали ее даже слабой, как теперь выражаетесь, то как же вы настойчиво не рекомендовали не держать пехоты в крепости, чтобы она не терпела понапрасну от неприятельского огня?»

Он упорно молчал, не поднимая, однако, глаз.

«Но и помимо слабости крепости, я, познакомясь хорошо с Свеабор- гом, мог бы сообщить некоторые интересные данные».

Он продолжал молчать.

«Неужели вы не интересуетесь Свеаборгом вовсе»?

    Нет, не интересуюсь, — отвечал олимпиец. — Что же вы о нем можете сообщить интересного?

Я встал. Он молча подал мне руку, я молча пожал ее, и мы молча разошлись.

Вот до какой степени доходило самолюбие и самомнение этого бесспорно очень способного человека, мнившего себя непогрешимым гением и своим глубокомысленным видом, вместе с блестящей диалектикой, сумевшего внушить это мнение многим. И между тем, в сущности — это был человек крайне поверхностный, принесший нам много вреда в разрешении болгарского вопроса кампанией 1877 года.

Стоя во главе учетного комитета, где сосредоточивались все сведения, все данные о военной мощи соседей и особенно Турции, куда устремлены были тогда все наши взоры, он постоянно говорил, что силы турок ничтожны, даже, как мне передавали, выражался образно на лекциях — что «стоит показаться за Балканами одной русской дивизии, как турки подберут свои халаты и перекинутся за Босфор».

При заданиях стратегических задач, офицерам в Академии, мы чаще всего предлагали офицеру сделать все предварительные распоряжения на корпус войск, действующий отдельно от армии. Офицер кроме части строго стратегической и тактической должен был сделать все распоряжения ад


349



министративные — относительно продовольствия, устройства обозов, госпитальной части и т. п. И вот по настоянию Обручева, если корпус был предназначен оперировать за Дунаем, то офицер не имел права рассчитывать на продовольствие от страны ни одного батальона, ни одного эскадрона, как будто ему приходилось действовать в незаселенной пустыне. Обручев уверял, что за Дунаем ничего достать нельзя.

И однако, не корпус только войск, а вся наша многочисленная армия за Дунаем не только прошла по Болгарии, а оставалась и жила в ней в течение полугода, довольствуясь исключительно от страны.

Что касается стратегического таланта Обручева, то хотя ему приписывают успех боя под Авлиаром, но надо сознаться, что этот успех обусло- вился лишь непонятнейшей инертностью Мухтара-Паши: русская армия, растянутая до невозможности, обходит его несколько дней, он хорошо видит это с командующих высот и остается между тем на месте, не предпринимает даже попытки атаковать наши растянутые колонны. Поведение его, одним словом, было еще более непонятно, чем роль Куропаткина под Мукденом. В последнем случае были, по крайней мере, демонстрации японцев, да и колонны их не вполне были видны. Под Авлиаром же, благодаря расположению на высотах, все было для турок ясно до очевидности, и если диспозиция Обручева не повлекла за собою катастрофы, то единственно благодаря поведению Мухтара совершенно непонятному, необъяснимому.


XIV

Отношения с адмиралом и после поездки в Петербург оставались, однако, по-прежнему наружно холодными, деловыми.

Григорий Иванович особенной любезности не проявлял; в свою очередь и я ужасно боялся перешагнуть за ту грань, которая отделяет должное уважение к начальнику, пожилому притом человеку, от льстивости и низкопоклонства.

Тем не менее Григорий Иванович, семья которого жила на острове, на даче, когда я приезжал к нему по делам, оставлял меня обедать и завтракать, представил жене и познакомил с семьей, старшие представители которой — два крепких славных юноши — занимались опытами миниатюрного кораблестроения и спускания своих кораблей на воду. Холодной вежливостью отвечал также на любезность хозяйки — человека в высшей степени симпатичного. И только по расформировании обороны, резко изменил отношения, не сдерживая более той глубокой симпатии, которую вселила во мне семья Григория Ивановича, и той благодарности, которою был обязан хозяйке за ее радушное ко мне отношение.


350



Доверие ко мне Григория Ивановича росло с каждым днем.

Как любитель спорта всякого рода, я был хорошим гребцом, а как наездник на рысаках выработал в себе верный глаз и распоряжался поэтому своим вельботом как опытный моряк. Молодежь, по крайней мере, говорила, что любуется той точностью и быстротой, с которою мой вельбот приставал к борту адмиральского корабля.

Но пароходика своего мне адмирал все-таки не доверял до тех пор, пока я не попросил, в его же присутствии, вести пароход по карте в одну из совместных поездок. И только после этого, убедившись воочию, что читаю я морскую карту не хуже сухопутной и спокойно лавирую между означенными на карте подводными камнями, вовремя давая «право» или «лево руля» и правильно распоряжаясь машиной, решил, что для дальних поездок может давать мне пароход без малейшего риска.

Помню один эпизод, сильно меня взволновавший, даже испугавший.

Веду я свой, адмиральский пароходик, внимательно руководясь картой и вдруг, невдалеке от одного из проливов, образуемых укрепленными островами, к ужасу своему, влево от себя вижу подводный камень, на который совсем не рассчитывал. Немедленно командую: «стоп машина» — и осматриваюсь кругом. Как же это я мог сбиться с пути: по карте — тут камня не должно быть: значит запутался. Осматриваюсь кругом; ориентируюсь. Нет: шел верно и точка стояния именно вот здесь, а между тем — на карте этого подводного камня, ясно видного с парохода, на глубине какого-нибудь фута, — нет. Не доверяя себе, еще раз ориентируюсь и еще раз убеждаюсь, что не было с моей стороны ни малейшей ошибки, что камня на карте нет, что камень явился неприятным сюрпризом, о который я мог разбить с полного хода вверенный мне паровой катер. Карандашом, возможно точнее, обозначил этот камень и доложил Григорию Ивановичу. Тот сначала усомнился, но убедившись на месте, нанес на своей карте кармином не обозначенный камень.

Впоследствии еще два раза имел случай убедиться в неполноте имевшихся в распоряжении моряков, конечно, «секретнейших» карт, и Григорий Иванович обозначил на своей карте еще два камня, найденных мною во время почти ежедневных поездок по Свеаборгским шхерам.


XV

Мало-помалу дело обороны начало принимать более приличный вид. Особенно артиллерия.

Артиллеристы под руководством своего прекрасного, деятельного начальника все время вели себя превосходно, и здесь, между прочим, в пер


351



вый раз я убедился в той метаморфозе, которая произошла с мортирами. Еще так недавно меткость стрельбы из мортир была крайне проблематична. Здесь же, на опытах стрельбы по квадратам, оказалось, что огонь их по броненосцам может быть весьма и весьма действительным.

Явился даже некоторый досуг, который позволил обратить внимание на санитарную часть гарнизона.

Оказалось, что несмотря на здоровый чистый воздух, который представляют собою острова, со всех сторон окруженные озонированным морским воздухом — в гарнизоне развиты болезни легких.

Я потребовал, между прочим, сведения о том — сколько какой губернии людей в каждой роте и затем сколько какой губернии заболевало болезнями простудными и легких; оказалось, что наиболее слабыми в этом отношении являлись уроженцы западного края — Ломжинской и Сувал- кской губ. и наиболее стойкими, выносливыми — пермяки. Я предполагал впоследствии сделать об этом представление, чтобы комплектовать Свеаборгский гарнизон, именно, уроженцами восточных, приуральских губерний.

Предположение это я не выполнил, однако, потому что, заболев сам, решил выйти в отставку.

Сначала откладывал, а потом, к стыду своему сознаюсь, даже забыл это серьезное дело.

Работы все еще оставалось много, но давая осязаемые прекрасные результаты, она не только не тяготила, а была даже безусловно приятна.

При этом я принял за правило как можно реже прибегать к бумаге, да и трудно было заниматься многословным бумагомараньем в виду крайне ограниченных средств Штаба, состоявшего из двух только лиц — штабс- капитана Шеповаленкова и чиновника Соркина, людей в высшей степени добросовестных, усердных работников, но которым приходилось исполнять роль даже простых писарей, потому что писарей, мало-мальски сносных, в Штабе не было и взять их было неоткуда. К этим двум работникам я прикомандировал уже впоследствии, из строя, штабс-капитана артиллерии Михайлова, человека очень толкового.

Но главною причиною, побуждавшею меня возможно реже прибегать к перу и бумаге, являлась спешность работ (время было дорого более чем когда-нибудь) и, отчасти, врожденное отвращение, усиленное горьким опытом — к канцелярщине, к переписке и отпискам, которые, с виду опирающиеся якобы на закон, в сущности скрывают иногда за собою прямо- таки преступления по службе.

И дело от принятого мною способа сношений только выигрывало. В то время, к сожалению, о телефонах не было еще и речи и приходилось поступать так.


352


 

Посылаешь, например, к начальнику артиллерии генералу Колкунову записку в двух словах, а то и просто передаешь с посланным просьбу приехать. Тот хотя и генерал, видя, что его по пустякам никогда не беспокоят, бумагами ему не надоедают, приезжает ко мне, полковнику, немедленно. Извиняешься, что побеспокоил, и говоришь ему, что надо сделать то-то и то-то. Советуешься — как это сделать, выслушиваешь, иногда, возражения, соглашаешься иногда с ними, иногда опровергаешь, и в десять- пятнадцать минут дело оказывается окончательно обтолкованным, и человек уезжает от вас убежденный в резонности сделанного ему предложения и потребованной работы. А это, в свою очередь, в высшей степени отражается на исполнении.

Совсем другое дело — бумага.

Получается какое-нибудь предложение или предписание. Во-первых на написание его требуется довольно значительное время, чтобы оно представляло собою нечто обоснованное, а не взятое с ветру; во-вторых, и это главное, — получатель часто говорит с раздражением:

«Да что же это они там выдумывают в Штабе! Ведь этого же нельзя исполнить. Напишите отзыв».

Начинается отписка.

На отписку, иногда, просто из ложного самолюбия, поступают возражения и разъяснения. Снова отписка.

Снова разъяснения.

И «пойдет писать губерния»...

А время, дорогое время, не стоит, а идет себе да идет. А дело стоит, и разумные отношения нарушаются и часто обостряются в ущерб, конечно, делу.

Так же, как с начальником артиллерии, поступал я и с начальником дивизии, несмотря на то, что это был уже не генерал-майор, а генерал- лейтенант. И тот являлся немедленно, по первому приглашению, и перед тем я извинялся за беспокойство и, проявляя самую корректную вежливость, без тени заносчивости, не только не восстановил его против себя, но, напротив, увидел в нем вскоре большого своего сторонника.

Старика-коменданта, генерала от артиллерии, разумеется, не приглашал к себе, во-первых потому, что это был семидесятилетний человек, а во- вторых, и это главное — роль этого отжившего старца в обороне равнялась нулю, и только изредка, чисто из вежливости, ему сообщалось о той или другой принятой мере. Комендантом он был только номинальным.

Еще лучшие отношения установились между мною и чинами моего штаба, непосредственно мне подчиненными. Я заставлял их работать много, иногда даже по ночам, но, во-первых, они видели, что работают не по капризу моему, а для дела, дела горячего, во-вторых — ни разу, за 4 поч


353



ти месяца, они не слышали от меня не только грубого или дерзкого замечания, не видели ни одного нетерпеливого жеста, ни малейшего выражения досады. В высокой степени вспыльчивый, я поставил себе принципом еще в Академии сдерживать природную горячность в отношении лиц, которые не могли по своему положению на дерзость или грубость, хотя бы под маской остроумия, ответить мне тем же.

Замечу, кстати, что я никогда не понимал манеры начальников принимать доклад от подчиненного, не приглашая его садиться.

Продолжительный доклад стоя, мало того, что утомляет докладчика — а силы работника всегда следует беречь — представляет еще и то неудобство, что записывать замечания и делать поправки стоя очень трудно, особенно человеку высокого роста. И я постоянно сажал подле себя подчиненных, принимая их доклады, делая замечания и диктуя свои распоряжения. Дело от этого, несомненно только выигрывало, и подчиненные наградили меня за корректные к ним отношения таким сердечным прощаньем, которого никогда не забуду. Даже вдали, в Крыму, первые годы я постоянно получал от них поздравления и письма, на которые стал отвечать все реже и реже, не желая злоупотреблять их любезностью, чем вынудил наконец прекратить переписку, что не мешает мне сохранить об этих милых людях самую добрую память. И ведь, повторяю, я только не был груб, а работать заставлял много, подчас и очень много.

Лет двадцать спустя, по дороге в Стокгольм, я остановился на несколько часов в Гельсингфорсе и по старой памяти прошел в окружной штаб, начальником которого был мой ученик генерал Г лазов.

Вхожу, и в одном из первых встретивших меня лиц узнаю своего бывшего чиновника Ивана Ивановича Соркина. Я тотчас же узнал его и протянул свою руку. Он просто окаменел. Не мог сначала сказать ни слова, и только слезы радости, даже восторга, выдавали его волнение. Не знаю — жив ли он и прочтет ли когда эти строки, но если прочтет, пусть примет от меня большое, большое спасибо за эти слезы, которых не забуду, пока буду жив.

Нелады у меня были только с инженерами, т. е. собственно с начальником их, полковником Бенаром, и, сознаюсь, исключительно по моей вине.

Для меня не подлежало ни малейшему сомнению, что он вор и это возбуждало непобедимое чувство гадливости; быть может, однако, я справился бы даже и с этим чувством, если бы, набивая себе карман, Бенар держал крепость безукоризненно в боевом отношении, но исключительно заботясь о наживе, как я говорил, он не приготовил вовремя пороховых погребов; не подумал даже о составлении мало-мальски сносных планов островов, на которых были расположены укрепления; не подумал о блиндажах для войск, о блиндированных преддвериях, так сказать сенях к по


354



роховым погребам, о вспомогательных помещениях для снарядов, которые взрываются, обыкновенно, в толщах брустверов с их внутренней стороны — ни о чем, одним словом, кроме красивой отделки дерном покатостей, отчего укрепления представляли приятный для глаз зелененький вид.

Бессильный ответить мне какою-нибудь неприятностью, Бенар пробовал было мне делать шиканы в мелочах. Так, когда я именем адмирала потребовал от него представления планов крепости, он, после продолжительного промежутка, ответил, что планы эти составляют секрет и поэтому он не имеет права их представить.

Результатом этого явилась следующая нахлобучка, от имени, разумеется начальника обороны, черновик которой, писанный моею рукою, случайно сохранился среди моих бумаг:

«В ответ на рапорт Вашего Высокоблагородия, за № 1193, ставлю вам на вид, прежде всего, медленность, с какою вы отнеслись и относились ранее этого к приказаниям вашего начальника.

Предписание мое было послано вам 3 июля; 12 июля предложено поспешить представлением плана, а ответ ваш получен лишь 26 июля.

Если бы, таким же образом, шли все дела обороны, то успешность ее подготовки, конечно оказалась бы весьма сомнительной.

Помимо этой медленности вы не только не исполнили моего предписания, но приводите отговорки, нимало к делу не идущие, ибо от вас не требовалось секретного плана крепости, на котором, как вы упоминаете, нет „изображения последних работ и углов обстрела“, а требовался план с указаниями современного состояния крепостных верков и с обозначением углов обстрела.

Если вы считали себя не вправе „оставить“ такой план у начальника и ответственного распорядителя обороны, то вы обязаны были представить этот план, что и требовалось от вас предписанием за № 100.

Если у вас такого плана нет и вы затрудняетесь составить таковой, то это ни в каком случае не может служить хорошей рекомендацией инженера, строящего укрепления и не могущего дать ясного отчета о расположении и круге действий крепостных верков.

Неимение планов с горизонтальными сечениями, с рельефом местности, также является фактом не особенно поучительным, потому что только при этом условии расположение верков может быть вполне хорошо соображено и применено к местности.

Наконец, в случае недоразумения, в виду неясности для вас законоположения, вы обязаны были немедленно, телеграммою, просить разъяснений Главного Инженерного Управления и немедленно же донести мне об этом, а не давать уклончивого ответа на расстоянии трех верст, через 23 дня по получении предписания.


355



Ставя вам на вид все вышеизложенное, присовокупляю, что только предстоящее расформирование обороны Свеаборга побуждает меня не прибегать к более действительным мерам для напоминания вам ваших обязанностей и не давать дальнейшего хода этому делу».

Настоящий документ, характеризуя деятельность инженеров Свеа- боргской крепости и мое к ним отношение, интересен еще в том отношении, что он указывает, к какой проволочке и потере времени ведет переписка. Дело было так: я потребовал от Бенара планы; он, в виду жестокого к себе с моей стороны отношения, объявил, что планы эти составляют секрет и он выдать их мне не может. Тогда я послал ему предписание от лица начальника обороны и... пошла писать губерния. Предписание было послано 3 июля, а ответ получен только 26 июля, и это в трех верстах расстояния от штаба!


XVI

Вслед за заключением мира, 18 июля, последовало Высочайшее повеление об упразднении обороны Свеаборга, полученное нами 22 июля. Все распоряжения в указанном направлении были сделаны настолько быстро, что уже 9 августа 1878 года я пришел к адмиралу обороны с проектом последнего приказа «по войскам береговой и морской обороны Свеаборга».

Это был приказ № 5. № 1-й объявлял по войскам о вступлении адмирала в командование войсками береговой и морской обороны. Следовательно — за все время обороны, за 4 месяца, было отдано по войскам только три приказа, и я считаю, что по справедливости могу гордиться тем, что работали мы не письменными приказами, а показами и делом. И доказательством того, что дело действительно делалось, и что память о Свеаборге я оставил не дурную, служит следующее.

Через полгода после назначения графа Гейдена генерал-губернатором и командующим войсками в Финляндии, приезжает ко мне Григорий Иванович.

Приняв решение выйти в отставку, я не снимал еще мундира, без жалованья числился по Генеральному Штабу и, приехав из Ялты в Петербург, поместился в скромных меблированных комнатах.

«Я к вам по поручению от графа Гейдена, — говорит Григорий Иванович. — Он очень просил меня уговорит вас принять место начальника Штаба его Финляндского Округа. Вы оставили там по себе такую память, что он просил меня просто уговорить вас».

Сознаюсь, предложение графа Гейдена, основанное, конечно, на том следе, который остался в Гельсингфорсе, по удалении моем оттуда, на том


356



мнении, которое составили обо мне финляндские военнослужащие, доставило мне большое удоводьствие; да и самое предложение мне, молодому генерал-майору, состоявшему не у дел, занять ответственный пост, открывавший широкую военную карьеру, представляло много привлекательности. Льстило также и то обстоятельство, что предложение шло от графа Гейдена, но раз решившись покончить со службой, я устоял от соблазна и отвечал, что решил окончательно выйти в отставку и боюсь оказать графу, приняв его предложение, плохую услугу, потому что легкие мои вряд ли позволят мне безнаказанно переменить Ялту на суровый климат Финляндии.

Вскоре, едва дослужившись до возможности получить хотя самую скромную пенсию, я действительно вышел в отставку, потому что легкие мои еще не были в порядке, и хотя Ялта частью восстановила их, но считать себя вполне здоровым я далеко не мог.

Расчет был простой: стремиться к получению многих звезд и умереть, или совсем без звезд, жить в полной безвестности, но все-таки жить.

Когда я принес к адмиралу проект последнего, за № 5, приказа по обороне, в котором выражалась благодарность коменданту, начальнику дивизии, начальнику артиллерии и всем войскам, Григорий Иванович, одобрив приказ, говорит.

«А что же о себе-то вы забыли?»

Берет у меня черновик и прибавляет собственноручно, карандашом, следующее:

«Начальнику штаба обороны Генерального Штаба полковнику Вит- меру мне приятно объявить, что его обширные военные знания и усердные отношения к делу, были мне особенно полезны в новой моей должности».1

Сделав эту приписку, Григорий Иванович лично прочел приказ сначала и с удивлением говорит:

«Как же вы начальника инженеров-то забыли?»

    Я не забыл о нем, отвечаю, а не написал ему вашей благодарности намеренно.

«Ну вот! При прощаньи все должно быть забыто. Напишите».

    Конечно, все должно быть забыто. Забыты должны быть все проступки, но не преступления, а полковник Бенар — вор.

«Ну, вот! Вы человек слишком подозрительный, и потом, — хозяйственная часть — это не наше дело, это — нас не касается».

    Да, пожалуй, — отвечаю я, — и если бы инженерная часть была в таком же образцовом боевом порядке, как Свеаборгская артиллерия,


1 Эти дорогие для меня строки сохраняю, так же как и отзыв Григория Ивановича Военному министру на другой день после того, как я был неблагодарно очернен его начальником.


357



то, конечно, можно было бы нам не быть судьею отношения Бенара к казенной копейке. Мы не знаем, например — честный ли человек Кол- кунов (начальник артиллерии). Внутренно я убежден, что да, но, если бы я даже ошибался, мы имели полное основание благодарить его за превосходное состояние артиллерии в боевом отношении. А вы знаете, в каком состоянии застали мы инженерную работу крепости. Да и теперь эта часть, несмотря на все наши усилия, очень далека от совершенства. За что же вы будете благодарить Бенара? За то ли, что он вор, или за то, что, воруя, он имел в виду только свой карман, а не боевую подготовку крепости?

«Тем не менее, повторил адмирал, я хочу при прощаньи никого не обидеть. Напишите благодарность и ему».

    Ваше Высокопревосходительство, — отвечаю я, вам лучше, чем кому-нибудь известно, что комендант решительно ничего не делал, да за старостью и не мог ничего сделать и, тем не менее, я написал ему благодарность в самых теплых выражениях, назвав его в приказе главным вашим сотрудником. Генерал-лейтенант Янковский также деятельности не проявлял и только доставлял хлопоты по вызволению его от посягательств кредиторов. И благодарность ему, тем не менее, написана. По совести — благодарность заслужил несомненно один только генерал Колкунов, и между тем и комендант, и начальник дивизии в приказе не забыты. Что же касается инженеров, то они заслуживают не благодарности, а уголовного преследования. Позволяя себе противоречить вам, я оберегаю ваше имя.

Но адмирал, конечно по доброте своей, в первый раз высказал непривычное для меня упорство, которого я никогда не замечал за ним ранее.

Не было случая, когда бы он не соглашался со мною. Раз только не хотел отпустить меня на три дня в Петербург, когда мне это было необходимо по делам. Но там это объяснялось даже лестным для меня нежеланием остаться без советника, и тем не менее, узнав, что мною руководила не прихоть, не желание прокатиться в Петербург, — он уступил, хотя и с явным неудовольствием. В данном же случае, как ни убеждал я, он оставался при своем мнении. Наконец, видя, что я не берусь за перо, чтобы исполнить его приказание, он сам взял карандаш и на клочке бумаги написал хотя краткую, но все же благодарность начальнику инженеров крепости.

«Не хотите написать сами, — вот возьмите и прикажите переписать», сказал он, подавая мне бумажку.

Я остался сидеть, хотя аудиенция казалась конченной. Сидел и молчал, искренно огорченный, с недовольным видом.

«Что ж вы молчите?» — говорит адмирал.

    Григорий Иванович, — делаю я последнее усилие. — Ведь ваша благодарность будет противоречить только что данной нахлобучке Бена- ру, когда он осмелился не исполнить вашего предписания — нахлобучке,


358



далеко не лестной в смысле деятельности его вообще. Я оберегаю ваше имя, Григорий Иванович. Они — воры, и воры настолько наглые, беззастенчивые, что наверное попадутся, и попадутся скоро. Ведь я решительно не имею ничего лично против Бенара; признаю даже, что он несомненно умный человек, что, впрочем, делает его для меня особенно противным; но я не хочу, чтобы когда он будет фигурировать в качестве подсудимого, как проворовавшееся должностное лицо, — я не хочу, чтобы он и его защитники указывали, что адмирал Бутаков отдал ему благодарность за прекрасное состояние заведываемой им крепости. По моему глубокому убеждению им не миновать суда, и я оберегаю ваше имя, Григорий Иванович, поэтому и позволяю себе противоречить вам.

Он задумался, долго молча, попыхивал своей сигарой, — я, также молча, сидел против него.

«Какой вы упрямый человек, — произнес, наконец, адмирал. — Я не знал, что вы такой настойчивый. Извольте, я сделаю по-вашему, но знайте, что мне это очень и очень неприятно», — и он разорвал написанную собственноручно благодарность инженерам.

Я посмотрел на часы. Оказалось, что мы проспорили более часа.

— Еще раз повторяю, что я оберегаю ваше имя, — закончил я, вставая немедленно и принимая руку начальника едва поданную мне в крайне недовольным, притом, видом.

На другой день, однако, вероятно одумавшись и видя, что упорство мое не имеет никакого личного характера, а служит лишь проявлением самого искреннего к нему отношения, Адмирал встретил меня как обыкновенно, с установившеюся уже между нами дружбой и подписал приказ, сделав лишь небольшое редакционное изменение, касавшееся конца выражения благодарности моей особе. При этом деликатность в отношении своего начальника штаба Григорий Иванович довел до того, что, в сохранившемся у меня черновике приказа было написано моей рукой: «по заключении всех дел Штаба предписываю полковнику Витмеру всю переписку и т. д.» Рукой же Адмирала слово: «предписываю» зачеркнуто и, вместо него, надписано: «предлагаю».

Вот этот приказ, краткий, как все письменное, выходившее из Штаба обороны Свеаборга:

ПРИКАЗ

по войскам береговой и морской обороны Свеаборга Гельсингфорс 10 августа 1878 г. № 5

(Высочайшим) повелением от 18 июля, временное управление, сформированное в видах ожидавшейся войны, для обороны Свеаборга, упразднено.


359



С сожалением, оставляя войска обороны Свеаборга, прошу принять мою душевную признательность Коменданта крепости Генерал- от-Артиллерии Алопеуса, бывшего главным моим сотрудником по подготовке Свеаборга к обороне.

Изъявляю искреннюю мою благодарность: начальнику крепостной пехотной дивизии генерал-лейтенанту Янковскому за труды его по образованию и подготовке пехоты и начальнику артиллерии крепости генерал-майору Колкунову за отличное во всех отношениях состояние, как артиллеристов, так и материальной части крепостной артиллерии. Благодарю гг. баталионных Командиров и всех гг. штаб и обер-офицеров за усердное и добросовестное отношение к службе.

Солдатам объявляю мое сердечное спасибо.

Начальнику Штаба обороны Генерального Штаба Полковнику Витмеру мне приятно объявить, что его обширные военные знания и усердные отношения к своему делу были мне особенно полезны в той новой деятельности, которую угодно было возложить на меня

ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ.

По заключении всех дел Штаба предлагаю полковнику Витмеру передать всю переписку в Штаб Финляндского военного округа.

Генерал-адъютант Бутаков.

Так хищники и не получили благодарности от незлобивого, бесконечно доброго, но честнейшего и благороднейшего адмирала, и я говорю об этом с гордостью, потому что через три года возник грандиозный процесс о воровстве свеаборгских инженеров. Все они понесли должную кару и на процессе, как мне передавали, было обращено внимание на то, что инженеры не получили благодарности человека, пользовавшегося такою незыблемой репутацией, как адмирал Бутаков.

К сожалению, он не дожил до этого процесса, и не дожил всего нескольких месяцев.

Последний раз я видел его месяца за четыре до кончины. Поселившись в Ялте, когда легкие мои внушали самые серьезные опасения, я не мог, однако, обойтись без Петербурга, без тех приятельских отношений, которые установились с юности за двадцать с лишком лет. Как ни хороша была Ялта, а все тянуло к туманному, тусклому Петербургу. Но первые поездки не проходили безнаказанно: после радостного оживления и подъема, которые с приезда овладевали мною, благодаря привычной жизни и приятельским отношениям, наступало недомогание, температура подымалась, кашель возобновлялся. Приходилось снова думать о Ялте и спешить туда — к теплу, к солнышку.


360



И вот, в одно из таких недомоганий, когда уже решил ехать обратно в Ялту, приезжает ко мне Григорий Иванович.

Он был к тому времени назначен Членом Г осу дарственного Совета.

Радостно принимаю его и извиняюсь, что не буду в состоянии за болезнью приехать проститься с ним и с его семьей.

«Очень сожалею», — говорит он.

Посидели мы, заговорили, между прочим, о его новом назначении и связанных с ним обязанностях, он и говорит:

«Кстати, у кого вы заказывали ваш портфель, я всегда им любовался, а мой такой потрепанный, что просто совестно ходить с ним в Государственный Совет. У всех портфели приличные, а у меня Бог знает что такое».

Я, действительно, уезжая в Свеаборг и предвидя, что придется иметь дело с секретными бумагами и планами, заехал к Мальму и купил у него простой, но необычайно прочный и не дешевый портфель, свиной кожи, с секретным замком, которым Григорий Иванович всегда любовался. Я отвечал, что с величайшим удовольствием предложил бы ему этот портфель, хотя на нем и вытиснена моя фамилия, но что портфель этот в Ялте.

«Да нет, Господь с вами — отвечает Адмирал — ваш портфель не нужен, а я хочу заказать себе точно такой».

Это было последним нашим свиданьем. Могла ли мне прийти тогда в голову мысль, что — больной, кашляющий, я переживу больше чем на тридцать лет этого полного сил, крепкого человека, здоровье которого казалось незыблемым, человека столь мне дорогого, дорогого до сей минуты?


XVII

Еще до последнего приказа, в котором Г ригорий Иванович сделал такой краткий, но вместе лестный обо мне отзыв, в течение трех месяцев, он два раза делал представления о производстве меня в генерал-майоры, и раз о награждении орденом Владимира 3 степени.

К большому моему сожалению, небрежность моя в отношении хранения интересных документов доходит до того, что у меня не сохранилось даже черновиков подаваемых мною записок, из которых последнюю нельзя восстановить даже по архивам, потому что по совету Григория Ивановича она не была подана, как могущая повредить мне. Тем не менее, я нашел в папке с бумагами, касающимися Свеаборга, несколько дорогих для меня клочков, написанных собственноручно Григорием Ивановичем.

Так, один говорит:

«Отлично-ревностная служба полковника Витмера, при обширных военных знаниях его, принесла несомненно большую пользу делу приготов


361



ления к обороне Свеаборгских позиций, почему прошу о награде его производством в следующий чин. Позволяю себе надеяться, что эта просьба моя будет уважена еще и в тех видах, что он один из самых...» рукопись на этом прерывается.

Одновременно, вероятно, с этим представлением, было написано письмо адмирала начальнику Главного Штаба графу Гейдену. Вот его черновик, писанный рукою Григория Ивановича:

«Милостивый государь, граф Федор Логинович.

Избранный вами в начальника Штаба моего, полковник Витмер, вполне оправдал ваш выбор.

Сделав вместе с ним через Командующего войсками в Финляндии, представление его о производстве его в следующий чин, позволяю себе, в дополнение к сказанному о нем в этом представлении, указать благосклонному вниманию Вашего Сиятельства еще то обстоятельство, что несравненно удобнее выполнять обязанности начальника Штаба обороны, находясь в чине генерала, нежели полковника.

Прошу, Ваше Сиятельство, принять уверение в искренном почтении и совершенной преданности».

Приводя столь лестные отзывы о моей деятельности дорогого для меня человека, спешу оговориться, что если я действительно выказал в деле величайшую энергию и «усердие» (по выражению адмирала), если считал себя компетентным во всех вопросах тактики и стратегии, а в отношении последней — считаю себя компетентным и до сих пор, то в деле крепостном имел полное основание признавать свои сведения крайне ограниченными.

Поэтому, мне просто было несколько стыдно читать мнение Адмирала о моих якобы «обширных» сведениях. И я считал долгом совести не раз заявлять об этом прямому и правдивому адмиралу, на что получал такой ответ:

«Все в мире относительно, и вещи познаются по сравнению. И вот, когда я сравниваю ваши сведения, крепостном деле со сведениями инженеров, то не могу не признать Ваши познания и в крепостном деле обширными».

— Но, возражал я, все-таки никаких особенных познаний я не проявил. Проявил только здравый смысл и правильный взгляд на вещи крайне простые по существу. Так, например, какие познания нужны для того, чтобы понимать, что пороховой погреб не должен подвергаться прицельным выстрелам противника, как это было на острове Куксгольме? Или — что нельзя оставлять батареи дальнего боя с пологими эскарпами, без рвов и без прикрытого пути? Или — что пороховые погреба нельзя оставлять без блиндированных сеней? Или,, что игрушечные мерлоны,, составляют


362



лишь декорацию не только бесполезную, но вредную? Ведь все это истины до такой степени очевидные и простые, что для уразумения их не только обширных сведений, но и никаких не требуется; требуется только здравый смысл.

«Однако инженеры, специалисты дела, — настаивал Григорий Иванович, — ни этих простых, как Вы говорите, сведений, ни здравого смысла не проявили. Поэтому я считаю, что не преувеличиваю, отдавая должную дань этим познаниям в военном деле. Не говорю же ведь я, что вы понимаете что-нибудь в деле морском, хотя Вы и управляетесь хорошо с вашим вельботом».

    Еще бы, — возражаю я, — я вот не могу даже понять — как это вы, смотря в бинокль на издали проходящее судно и по каким-то неуловимым для меня признакам, немедленно определяете — какое это судно, а если судно боевое — безошибочно его называете.

«А я вот, — улыбается редкой улыбкой адмирал, — не могу понять — как вы по первому взгляду отличаете лошадей, какой она породы или — новую ли мне подали лошадь, или ту, на которой ездил накануне. По- моему, гнедые лошади все одинаковые, так же, как и черные».

    Вороные — заставляет меня, также с улыбкой, поправить мое кавалерийское сердце.

«Ну, пусть будут вороные», — соглашается адмирал, но преувеличенного мнения о моих знаниях все-таки изменять не желает.

Записка, поданная мною адмиралу, и представленная им при слишком лестном отзыве, как «замечательная» Военному Министру, представляла собою замечательность лишь в том отношении, что написана была через десять дней после первого знакомства с Свеаборгом.

Естественно, что более близкое знакомство расширило несравненно более взгляды мои как на защиту Свеаборга с Гельсингфорским рейдом, так и на оборону Финляндии вообще. Результатом этого явилась новая записка, уже совершенно обстоятельная и обширная, в сравнении с первой, и я представил ее на просмотр Григорию Ивановичу.

«Знаете что, — говорил на другой день этот святой, добросовестный человек — в полном смысле слова «рыцарь без страха», что он доказал на своем знаменитом «Владимире», и без малейшей тени «упрека». — Я не привык пользоваться чужим трудом, а Ваша записка представляет труд настолько солидный и ценный, что представлять его иначе, как от вашего имени, я считал бы недобросовестным, а вам также не советую подавать ее теперь. Записка представляет собою такую беспощадную критику постановки нашего военного дела в Финляндии, что несомненно, возбудит против вас многих и вы наживете многих и сильных врагов, не исключая даже Военного Министра, потому что вы критикуете, например, форми


363



рование крепостных дивизий, особенно в береговых крепостях, против которых неприятель может появиться через несколько дней после объявления войны. Не говорю уже об инженерах и о графе Тотлебене. Он будет положительно взбешен, а он человек сильный. Вас и то уже из-за неприятностей с Самсоновым, обошли при производстве в генералы. Смотрите, опять обойдут. Мой совет — записки не представляйте ни в каком случае; подержите у себя до более благоприятного времени».

Относясь с величайшим уважением к мнениям и советам адмирала, не только как начальника, но и как человека в высокой степени мною уважаемого, я последовал его совету, а потом уехал в Ялту, сначала откладывал представление записки, а потом даже забыл о ней.


XVIII

Заканчивая свои воспоминания о Григории Ивановиче Бутакове, считаю нужным добавить, что он, угрюмый на первый взгляд, был вместе с тем вполне светским человеком, и я глазам своим не верил и любовался на своего адмирала, когда он вел светский изящный разговор с супругой графа Адлерберга, прирожденной аристократкой немецкого происхождения, если не ошибаюсь, даже родственницей старого германского императора.

И вместе с тем это был настоящий флотоводец.

Моряки говорили мне, что он создал тактику броненосцев, тогда составлявших еще новинку, после зарождения их в Американскую междоусобную войну. Теперь эта тактика, без сомнения, устарела, но тогда говорили, что сочинение Григория Ивановича было переведено на все иностранные языки.

И это было не единственным трудом его пера. У меня, по крайней мере, хранится данное мне на память сочинение «Шлюпочная сигнальная книжка» с собственноручной надписью: «в память совместного служения 9 августа 1878 года».

Трудно сказать, каким бы флотоводцем показал себя адмирал Бутаков, если бы пришлось ему вести наш флот против неприятеля, но как капитан корабля, он получил блестящую репутацию, командуя в Севастопольскую войну «Владимиром», благодаря своему капитану получившему громкую известность.

А как организатор и руководитель флота, для боевой его подготовки, Григорий Иванович считался моряками человеком, стоящим неизмеримо выше всех остальных адмиралов. И между тем этот человек в полном расцвете сил и здоровья благодаря своему гражданскому мужеству и не-


364



преклонному благородству, был удален на почетный покой в Государствен- ный Совет!

Заговорив о флотоводстве, считаю не лишним привести рассказанный мне Григорием Ивановичем эпизод, касающийся крупного человека, на долю которого выпала несчастная обязанность вести наш флот с величайшими затруднениями вокруг мыса Доброй Надежды, убежденного при том, по свидетельству Семенова, что надежда на успех являлась более чем сомнительною.

Я говорю о Зиновии Петровиче Рожественском, сумевшем с полным достоинством держать себя в несчастьи и с классическим благородством принимавшим вину и других на себя не в пример тем ничтожествам, которые, обладая бесспорной блестящей личной храбростью, но не имея мужества ни гражданского, ни как руководителя войсковых масс — в многотомных сочинениях стараются свалить вину свою на других и держать себя не скромно, как подобает в несчастьи, а с кичливым самодовольством, вряд ли приличным даже победителю.

Вот этот эпизод, хорошо мною запомненный. Это было в начале мая 1878 года, во время нашего совместного приезда с Григорием Ивановичем в Петербург по вышеупомянутому мною поводу.

    Приходит ко мне вчера, — рассказывает Григорий Иванович, — один из служивших со мною офицеров, бравый моряк, лейтенант Роже- ственский. Приходит страшно взволнованный и говорит, что пришел ко мне за советом. В чем дело? спрашиваю.

«Вы знаете, — говорит, — что я был старшим офицером на «Весте» и мне дали за якобы нашу победу над турецким броненосцем георгиевский крест».1

     Ну так в чем же дело? — повторяю свой вопрос.

«Да какая же это была победа! Это было просто позорное бегство, и Георгиевский крест просто жжет меня», — говорит в величайшем нервном возбуждении, со слезами на глазах, Рожественский.

    Отчего ж позорное, — возражаю я. Ведь вам ничего же иного и не оставалось делать. Силы ведь были на равны, не могли же вы — простой пароход, да еще не Бог знает каких морских качеств, — бороться с броненосцем.

«Да, пожалуй, — отвечает Рожественский, — но если бы мы, несмотря на это, вступили с броненосцем в бой и погибли, то это действительно было бы подвигом, а ведь мы, как только сообразили, что неприятельское судно — броненосец, сейчас же обратились в бегство, в позорное бегство. Повторяю, меня жжет Георгий. Научите меня, посоветуйте, что делать».


1 Бой парохода «Веста» под командою капитан-лейтенанта Баранова с турецким броненосцем «Фетхи-Буленд», 11-го июля 1877 года.


365



Видя его крайнее возбуждение и слезы на глазах, я говорю, что ему остается службой своей заслужить этот Георгий, данный ему преждевременно. Привожу в пример самого себя, — продолжает Григорий Иванович. — Вот видите, говорю, Георгия на моей груди. Я, по совести, должен сознаться, что дело, за которое мне дали его, было не выдающееся, и Георгия я не заслужил, а за то, потом, три дела, за которые награда Георгиевским крестом была бы вполне заслуженной, не дали мне ни малейшей награды, поэтому я считаю, что Георгиевский крест могу носить как вполне заслуженный, хотя не за то дело, за которое его получил. Так рекомендую и вам поступить в дальнейшей вашей службе. В деле же «Весты», повторяю, нет ничего позорного. Уходить от неуязвимого для вас броненосца являлось делом неизбежной необходимости. Едва его успел успокоить, — закончил Григорий Иванович, — да и то не знаю — успел ли. Ужасно нервный человек, а бравый и очень хороший моряк, — закончил Григорий Иванович.

Рассказанным эпизодом считаю возможным закончить свои воспоминания о незабвенном для меня, да и для огромного большинства моряков — Григории Ивановиче Бутакове. Он умер внезапно, пораженный ударом, умер, хотя сданный в архив, но как моряк — на воде, не во главе броненосцев, однако, тактику которых создал, а переезжая на скромном ялике через Неву.

После всего вышесказанного говорить о том впечатлении, которое произвела на меня кончина Григория Ивановича Бутакова, в полном смысле слова, «рыцаря без страха и упрека», считаю излишним.

Скажу только, что он пользовался всегда завидным здоровьем и при крепком сложении и умеренности во всем, обещал, кажется, достигнуть самого преклонного возраста.

Впечатление от внезапной кончины усиливалось от этого еще более.

Оставляя, однако, в стороне личные чувства и относясь к покойному вполне объективно, считаю себя вправе сказать, что физически адмирал Григорий Иванович Бутаков умер, перешел в лучший мир, отошел от любимого дорогого ему флота; но память о нем живет и долго не перестанет жить между нашими бравыми моряками, и благородный образ его, как гармоническое сочетание обширного ума, знаний, гуманности и самой высокой честности в самом широком значении этого слова, да послужит девизом на долгие времена всем чинам нашего героического флота и не только флота, а всем сынам нашего дорогого отечества.


Морской сборник. 1914. Май. С. 20 — 57. Июнь 1—33.


Скобелев и его юность

 

Скобелев и его юность

(приводится по книге "Что видел, слышал, кого знал..." 2005 г.в.., текст распознан автоматически, без редактирования)


 

 

I

     Vous etes du meme regimentque Michel Skobeleff,1говорил, увидя мой мундир и знакомясь со мною, француз Жирардэ, бывший гувернер Скобелева.

      Et comment va-t-il? 2

Я отвечал, что мы разъехались и что я не успел с ним познакомиться.3

      Но скажите, ради Бога, зачем он оставил Кавалергардский полк?

    Mais c’est pour se battre, monsieur. Ah! Mais c’est une tete folle. Excellent garçon, très intelligent, mais il vest fou, positivement fou!4

И сквозь эти резкие упреки просвечивала не только любовь к своему воспитаннику, а даже какая-то нежность доброго француза, так что человеку наблюдательному не трудно было сообразить, что именно любовь заставляла так строго относиться воспитателя к воспитаннику.

Действительно, оставить Петербург, бросить ближайший к престолу, самый аристократический полк русской гвардии, переменить это на Варшаву и на полк, хотя гвардейский, но менее блестящий. И для чего? Чтобы подраться вместе с гусарами, успевшими потерять в партизанской войне с повстанцами 3-х офицеров убитыми? Какая нелепость! Да и повстание-то, в сущности, уже подавлено; остались кое-где лишь осколки прежних банд. И в дело-то, вероятно, не попасть ему.5


1 Вы одного полка со Скобелевым.


2 Что он поделывает?


3 Скобелев перевелся в Гродненский гусарский полк, стоявший в Варшаве, в то время, когда я выехал оттуда в Петербург для защиты диссертации на адъюнкт-профессора академии генерального штаба.


4 Чтобы подраться. Это сумасшедшая голова. Прекрасный малый, умный, способный, но это сумасшедший, положительно сумасшедший.


5 Была уже весна 1864 года.


367



    Il finira mal, je vous dis qu’il finira mal, car il est fou ce garçon1повторял добродушный Жирардэ.

В дело, однако, Скобелев попал. Он, как мне говорили, кидался во всякий отряд, где была вероятность схватки, и столь желанное крещение огнем получил, и худо не кончил, вопреки предсказанию превосходного Жирардэ.

Но надо было видеть его, когда, впоследствии, при встрече он объявил мне о поездке Скобелева в лагерь карлистов — единственное место в Европе, где можно было понюхать пороха.

    Il finira mal, vous verrez qu’il finira mal,2твердил по-прежнему симпатичный Жирардэ, и из знавших тогда Скобелева вряд ли многие были противоположного мнения.

Вот при какой обстановке в первый раз услышал я имя молодого Скобелева.

Имя это, признаться, мало меня интересовало. Правда, знал я, что он внук известного безногого героя Отечественной войны, автора очень метких прибауток, но мало ли дала героев Отечественная война! Да и яблоко, увы, падает часто, ах, как далеко от яблони!

Я служил тогда, в 1864 году, в Гродненском гусарском полку и, еще не снимая гусарского мундира, только что начал читать лекции по военной истории в Академии Генерального Штаба.

    Ну, что поделывают в полку? — расспрашивал я приехавшего из Варшавы товарища. — Что делает Скобелев? Удалось ли ему встретиться с повстанцами?

    Да, в каком-то пустом деле. Ведь он приехал слишком поздно, когда повстание почти уже окончилось. Чудак. Отличный малый, лихой, берет сумасшедшие барьеры. Помнишь барьеры в Уяздовской аллее? Ведь они более полутора аршина высоты, с толстым брусом наверху. Так он изволил потешать гуляющих поляков и полек прыганьем через эти барьеры. Ведь барьеры, помнишь, какой прочности? Брус-то не подастся, если лошадь заденет за него. Ну, и сломит себе шею, а в лучшем случае поломает ноги коню.

     И часто он упражняется в этом?

     Да чуть не каждый день.

     А пока не падал еще?

    Пока еще нет. Слова нет, барьеры берет он прекрасно — мастер своего дела — ну раз на раз ведь не приходится.


1 Он плохо кончит, говорю вам, что плохо кончит, потому что он сумасшедший, этот юноша!


2 Ему несдобровать, попомните мое слово.


368



Для правильной оценки скобелевского «сумасшествия» в кавалерийском деле необходимо сделать небольшое отступление.

В то время кавалерийские офицеры, честно исполняя свой долг под пулями и лихо атакуя врага даже в лесу,1 в мирное время, в большинстве, не отличались любовью к своему делу, и многие даже на коня садились неохотно, предоставляя проездку лошадей своим вестовым. Спорт не был развит вовсе, и скачка через препятствия производилась на ученьях крайне редко; барьеры подвижные, обмотанные соломою, ставились низко, и большинство лошадей не перепрыгивало их, а «сшибало».

Походные движения также делались не переменными аллюрами, а исключительно шагом, если, конечно, не требовалось настигнуть неприятеля или подать помощь своим.

Правда, некоторые из молодежи, чуждые старинных предрассудков, прошедшие академию, или побывавшие на Кавказе, поговаривали, что боевая кавалерия должна прежде всего свободно преодолевать препятствия, что на это надо в мирное время обратить особенное внимание, и что самые переходы следует делать, если кавалерия не стеснена пехотой, не шагом, а переменными аллюрами; но старики возражали.

    Вы хотите предъявить к лошади требования, как если бы спина ее и ноги были на полторы тысячи рублей, тогда как ремонтная цена — полтораста.

    Но позвольте, отчего вы думаете, что переменный аллюр более утомляет лошадь, чем продолжительное движение шагом? Вчера, например, мы сделали 50 верст, с привалом на полчаса, в 12 часов времени, а переменным аллюром то же расстояние прошли бы в 6—7 часов; следовательно, и спина лошади была бы под тяжестью вдвое меньшее время, и ноги также, и не голодала бы лошадь целых 12 часов, а получила бы корм своевременно.

    А работу спины и ног на рыси вы не считаете? Нет уж, батюшка, когда будете эскадронным командиром, тогда и поступайте по- вашему; я ведь эскадроном-то 8 лет командую, так делу этому успел научиться.

    Но, позвольте, — не отставал новатор, — если вам так жалко спин и ног, якобы столь сильно утомляющихся от движения рысью, — быстрота движения даст вам возможность раза два после рыси спешить эскадрон и пройти с версту, держа лошадей в поводу. Это облегчит и людей, и лошадей.


1 Так атаковал 4-й эскадрон Гродненского гусарского полка при Буде Забо. ровской; один из офицеров пал жертвою этой лихой атаки.


369



    Спешить, гусар-то? А знаете, что сказал Ланской (или другое громкое кавалерийское имя)? Кто гусар спешивает, тот Бога не боится. Видно, саблю-то да ташку вы забыли.1

    Ну что же, их как-нибудь пристегнуть можно, — говорилось уже нерешительно.

     Так вы вот измените-ка форму прежде... Да ну вас совсем.

Тем разговор и кончался.

Понятно поэтому, что спортсменские подвиги Скобелева, перед которыми не остановилась бы половина современной кавалерийской молодежи, казались тогда безумием.

Таким безумием отличались, впрочем, все новаторы, все люди смелой инициативы.

    Ну, а Скобелев что? — опять спрашивал я позднее приехавших в Петербург товарищей.

    Нашел себе друга, такого же сумасшедшего, как он — Вейса2 и, кажется, поклялся, во имя дружбы, погубить милого немца. Разные глупости делают — в пятнашки, например, по лесу верхом играют, а это — шутка крайне опасная. А то недавно пари с ним подержал, что Вейс, в походной форме, на строевом коне, без всякой подготовки, не переплывет через Вислу. Вейс — кавказец — «переплыву», говорит.

     Не переплывешь. Пари.

     Изволь.

Собрались мы все на берегу Вислы.

Вейс спокойно спускается с берега. Сначала лошадь не идет; он ей — шпоры и, после нескольких прыжков, оба погрузились в воду. Плывут. Признаюсь, у меня сердце замерло. Ты знаешь, ведь, как быстра мутная Висла. Смотрим — плывет благополучно. Вот и средина реки.

    Глупое пари, — говорят многие и сердитыми глазами следят за Вейсом.

Скобелев следит, нервно покусывая свои губы. Однако, самая быстрина уже миновала; не далек и противоположный берег. Очевидно, Вейс выйдет победителем.

Вдруг раздался всплеск воды. Это Скобелев не выдержал: дал шпоры коню и, со всего размаха вскочив в Вислу, поплыл за Вейсом.


1 Гусарскую саблю, волочившуюся по земле, и ташку, висевшую у левого бедра на трех длинных ремнях и часто попадавшую между ног — пристегивать не полагалось, и крючков для этого не было.


2 Симпатичный, смелый, совсем еще молодой, высокий и тонкий, с розовым, женоподобным лицом, остзейский немец, перешедший к нам из Нижегородского полка, стоявшего на Кавказе.


370



Вейс переплыл, переплыл и Скобелев. За Вейсом честь инициатора. Скобелев бросился без пари — conamore. Скобелев, хотя проиграл пари, но не дал Вейсу первенства над собой. Оба были приняты как победители и... кутеж грандиозный.1

      А ведь Скобелев-то доконал-таки Вейса, — говорили мне несколько позднее.

      Как так? — сделал я большие глаза.

     Да так. Помнишь, в пятнашки-то верхом по лесу играли? Сначала сходило благополучно, а тут как-то Скобелев запятнал Вейса, тот погнался за ним, да ногой на всем скаку и хватился о дерево. Так ногу всю и раздробил. Положение безнадежное; умрет, говорят, несомненно.

Вейс, однако, не умер: молодость и здоровая, ничем не зараженная, кровь победили; но вылежал он чуть не год, и хромота осталась на всю жизнь: разбитая нога оказалась значительно короче другой.

Таковы были первые сведения, которые получил я о Скобелеве, еще не зная и не встречая его.


II

— А к нам поступают ваши однополчане, — говорил мне через несколько месяцев, в августе 1866 года,2 правитель дел Академии Генерального Штаба, Николай Петрович Глиноецкий.

      Кто такие?

      Скобелев и М. 3.

    Да? Вот как, — спрашивал я с некоторым удивлением, услышав имя Скобелева. — Ну, а экзамены как держат?

      Ничего. Сносно.

Я вышел из профессорской и увидел спускающегося (вижу его, как теперь) с широкой красивой лестницы бывшего здания академии (на Ан


1 В истории л.-гв. Гродненского гусарского полка сказано, что Вислу переплыли во время ледохода; то же повторено в энциклопедии Леера. Я этого не слыхал и, по-моему, это — напрасное сгущение красок. Здесь было состязание на удаль и лихость, а совсем не бравада на здоровье, на риск получить ревматизм или горячку. Риск и так был слишком велик и заключался в том, что кони не были подготовлены, а без подготовки далеко не всякая лошадь в состоянии переплыть, имея на себе всадника, широкую и быструю реку. Если я ошибаюсь, если действительно был ледоход, прошу оставшихся в живых гродненцев, бывших очевидцами, исправить мою ошибку.


2 В энциклопедии военных наук Леера год поступления в академию Скобелева указан 1867; по-моему это — ошибка.


371



глийской набережной) высокого, стройного гусарского офицера в темнозеленой венгерке. Я протянул ему руку.

    Здравствуйте, товарищ. Очень рад, что надумали в академию. Ведь вы Скобелев, конечно.1 Я — Витмер.

    Знаю, подполковник, я узнал вас по портретам и рассказам товарищей; в полку вас вспоминают часто, — говорил Скобелев, почтительно отвечая на рукопожатие.

     Не знаю, как экзамены пойдут. Удастся ли выдержать.

     Ну вот, конечно, выдержите.

Новое рукопожатие, и мы расстались.

Встречаясь затем, в первый год пребывания Скобелева в академии довольно часто, я, как товарищу-однополчанину, постоянно протягивал ему руку, и меня поражала та почтительность, с которою он отвечал на рукопожатие, пока был в академии, даже приходя ко мне на квартиру. Именно — «почтительность».

Что это? думалось мне. Дисциплина, или сдержанность, или такт, чтобы товарищи не заподозрили его в приятельских отношениях с профессором и в возможности поблажек с его стороны, или, вернее, все взятое вместе?

Прошел год.

На следующий год Скобелев, случайно, попал ко мне для практических занятий по тактике.

Необходимо сделать маленькое отступление, чтобы пояснить, как велись эти занятия. Сделать это, повторяю, необходимо для характеристики будущего Скобелева.

Первая задача заключалась в следующем.

Офицеру предоставлялся корпус войск с кавалерией, артиллерией и пр., и давалась задача защитить какой-нибудь пункт против неприятеля, наступающего в известном направлении. Офицер должен был выбрать позицию, вычертить ее в более крупном масштабе, расположить войска для принятия боя, расположить войска на биваке, принять меры охранения, написать диспозицию для принятия оборонительного боя, указать пути следования и вообще сделать все надлежащие распоряжения.

При этом, помню по себе, всякого начинающего приводило в крайнее недоумение то обстоятельство, что какую бы он позицию ни выбрал — неприятель может обойти его по соседней дороге и, таким образом, как бы ни была хороша выбранная позиция, она не достигнет цели, не прикроет заданного пункта. Неразумное же удлинение позиций, как средство против обхода., к которому мы прибегали в Японскую войну, не только не рекомендовалось в академии, но даже преследовалось.


1 М. 3. я знал по полку.


372



Для решения этой задачи давался месяц времени.

Скобелеву, как теперь помню, была дана задача на карте Баварии; он должен был прикрыть Аусбург против неприятеля, наступающего с севера.

Приходит его черед. Обращаюсь к нему и слышу следующее:

    Я пришел к заключению, подполковник,1 что прикрыть Аусбург в этом направлении оборонительным боем невозможно. Посмотрите на карту. Где я ни расположусь, неприятель непременно меня обойдет, поэтому я решил сосредоточить войска в таком-то пункте и затем броситься на неприятеля и вступить с ним в наступательный бой.

    Так что вы и позиции не выбирали и не вычерчивали ее и, вообще, не оставили никакого следа вашей работы?

    Да, потому что, что же я буду вычерчивать, когда решаюсь сам атаковать противника?

Я имел полное основание за невыполненную работу поставить Скобелеву единицу. Но что-то мне говорило, что, как лихой офицер, он будет полезен для генерального штаба и для армии, хотя, конечно, я не предполагал и не мог предполагать, что Скобелев сделается тем, чем он сделался, и я отвечал ему с улыбкой и, сознаюсь, с оттенком добродушной иронии:

    Послушайте, поручик, если вам задана задача принять оборонительный бой, то совершенно естественно предположить, что противник, не уступая вам в тактическом отношении, значительно превосходит вас в силах, поэтому, отдавая должную дань справедливости вашей геройской решимости атаковать сильнейшего врага, я должен вам сказать, что задача наша не выказывать геройскую решимость, а чисто практическая, крайне скромная, и заключается она в том, чтобы научить вас выбирать позиции, располагать на них войска, выбирать места для биваков, на них располагать войска, писать ясно, толково, точно и немногословно диспозиции и делать все распоряжения соответственно той обстановке, в какой вы находитесь. Задача, одним словом, чисто учебная, и поэтому извольте выбрать позицию — лучшую из плохих — и исполните все предъявленные к вам требования для выполнения первой задачи. Причем, если угодно, можете пояснить, что, если неприятель будет вас обходить с той или другой Lшроны, вы сделаете те или другие распоряжения.

Через две недели задача была представлена (я был болен, и он принес ее ко мне на квартиру), но пришлось заставить Скобелева переделать ее три раза. Все остальные задачи были сделаны хорошо, но ничем особенным от других Скобелев не выдавался. Упоминаю об этом случае потому,


1 По смерти Наследника Николая Александровича, бывшего шефом Грод. ненского гусарского полка, я перешел в генеральный штаб подполковником.


373



что он ярко рисует, как Скобелев неохотно укладывал себя в готовые рамки, каким могучим духом инициативы он проникнут был просто по натуре своей: живой, деятельной, смелой, и как это свойство своей натуры он выказывал даже среди скучных учебных занятий.

Когда я рассказывал товарищам о способе, которым Скобелев решил первую задачу, мне говорили: напрасно вы с ним возились; следовало просто поставить ему единицу — это авантюрист, способный ездить к карли- стам, или куда хотите, но путного из него ничего не выйдет. Согласиться с этим я, однако, не мог: инициатива, инициатива — вот что нужнее всего для войны, да и для всякого, пожалуй, дела, и человек его смелости казался мне для армии в роли офицера генерального штаба далеко не лишним.

Замечу, кстати, что в мое время в академии не было ничего подобного тем ужасам схоластики и мелочности, о которых говорит генерал Мартынов. Приводимые им алгебраические выкрутасы, без сомнения — дань вычурности последнего времени, вычурности, отразившейся на всем: на живописи, архитектуре, литературе. В мое время в академии памяти не забивали, и молодежь выходила бодрая, здоровая, с нервами не расшатанными.

Добавлю, что до сих пор не могу прийти в себя от тех выражений, которые в Японскую войну употреблялись военачальниками в диспозициях и реляциях. Например: опираясь на Сыквантун, сделать, как на оси, захождение левым плечом (Ляоян). Это на протяжении 15 верст сделать захождение! Воскресла линейная тактика! Ведь это такая схоластика, такая Вейротерщина (Вейротер — автор нашей несчастной Аустерлицкой диспозиции), за которую, в мое время, поставили бы в академии единицу. Особенно умилительно это «на оси». Совсем «поэнтдевю» былых времен. Оказалось, ось, на которую надлежало «опираться», — в руках неприятеля, ну, разумеется, и всему делу крышка! И отступай с честью «в полном порядке», ибо ничего не поделаешь, когда самая ось, самый «поэнтдевю» исчез.

Или: Зарайскому полку «завтра продвинуться к Кофынцы».1

Не говоря уже о неуместности для главнокомандующего дробить свою роль до отдачи приказаний полкам, при чем, естественно, должны пострадать распоряжения по корпусам, — что это значит «продвинуться», да еще «к»? Занять ли Кофынцы? Конечно, нет: только «продвинуться». Но где остановиться? Какая цель продвигания? Нужно особое искусство, чтобы измыслить такое неопределенное выражение, на войне совершенно непригодное! «Занять Кофынцы с такой-то целью, если оно не занято


1 Из приказаний главнокомандующего, генерала Куропаткина.


374



неприятелем», — это понятно. «Атаковать неприятеля, если Кофынцы уже занято им, но силами не превосходными». «Занять Кофынцы во что бы то ни стало, с целью таких-то дальнейших действий». Все это было бы понятно и придало бы энергию исполнителю приказания, а «продвинуться к», без указания даже цели — это геркулесовы столбы непригодности распоряжений военачальника, ибо такие выражения могут повести только к вялости исполнения и к полной бестолковщине. И бороться с подобными новшествами в военном деле, где неопределенность приказаний без указания цели ведет к кровавым последствиям — следует с неустанной энергией.


Ill

Возвращаюсь к рассказу. Прошло полгода.

    А товарища-то вашего, Скобелева, придется исключить, говорили мне в одну из сред1 в профессорской. — Совсем бросил ходить на лекции, а рапорта о болезни не присылает, да и гуляет по городу. Просто, невозможный шалопай!

И как я ни заступался за него — «полноте, отвечали мне, он просто шалопай и авантюрист, и никакого проку из него не выйдет».

По четвергам я имел привычку ходить в Михайловский театр, к французам, и вот, на следующий же день, в четверг, заболтавшись с кем-то в одном из антрактов, спускаюсь с лестницы, торопясь, чтобы не опоздать в зрительный зал. Фойе и коридоры были уже пусты, и, вдруг, наталкиваюсь на Скобелева с двумя сильно подержанными француженками, выкрашенными, как тогда было принято между кокотками, в светлую краску. Скобелев поклонился. Мне пришла в голову внезапная мысль.

     Скобелев, мне надо сказать вам два слова.

Он тотчас же бросил своих дам. Они вызывающе, с гримасами, на меня посмотрели, удивленные, конечно, тем, что были брошены по зову совсем еще молодого человека, каким я был тогда.

    Послушайте, Скобелев, вы ведете себя черт знает как: в академию не ходите, возитесь с этими крашеными тварями, да возитесь с ними, пожалуй, но академию не запускайте. Я должен сказать вам, что вчера был разговор об исключении вас из академии, как офицера, не желающего посещать лекций.

     Я решил бросить академию, полковник, оттого и не хожу на лекции.


1 Среда был днем практических занятий, и поэтому, по средам, профессорская отличалась наибольшим многолюдством и оживлением.


375



     Как бросить? Что же, вы хотите бросить военную службу?

     О нет, никогда! Для меня жизнь без военной службы немыслима.

    Зачем же вы академию-то бросаете? Ведь вы человек способный. Бросьте вы этих госпож. Для чего же вы в академию поступали? Тогда и поступать не надо было.

Он молчал.

    Ведь это слабохарактерность. Ведь, поступая в академию, вы поставили себе целью, конечно, окончить ее. Послушайте, я ведь говорю вам как товарищ, однополчанин. Я знаю, что офицеры, пока в академии, постоянно фрондируют, говорят, что академия не дает необходимых знаний. Начать с того, что это вздор. Академия, конечно, не может сформировать вполне готового офицера генерального штаба, но она дает вам канву, по которой вы можете вышивать впоследствии, и канва эта имеет огромное значение, для того, конечно, кто захочет вышивать по ней. Но допустим даже, что академия совсем не нужна для военного человека, во всяком случае, однако, она даст вам ярлык образованного, сведущего офицера. Если вы сто раз будете подвергать свою жизнь опасности, вы все-таки не достигнете того, что вам даст академический значок для вашей карьеры.

Ведь вы честолюбивы, как черт. Да, да — не отрицайте, это видно. Зачем же вы хотите пренебрегать этим шансом для достижения крупной военной карьеры? Полноте. Не будьте мальчиком. Бросьте этих госпож, начните опять работать. Ведь всего осталось каких-нибудь шесть месяцев. Ну, дайте мне слово, что завтра я вас увижу на лекции и что вы бросите свою дурь.

Он дал слово и очень горячо ответил на мое крепкое рукопожатие.

На следующий день я с большим удовольствием пожал еще раз ему руку уже в академии.


IV

Почти всякого, кто пишет свои воспоминания, упрекают в том, что личность пишущего, свое «я» выступает в записках слишком рельефно.

Конечно, нет ничего нелепее, как преподносить читателю генеалогию родителей, Тетушек и бабушек, которыми часто пестрят воспоминания. Не менее нелепо излагать, не обладая талантом Толстого, эпизоды детства, портреты нянюшек и мамушек; но как поступить, если хочешь писать о том, что видел своими глазами, слышал собственными ушами, если передаешь беседу с интересным человеком? Передавая разговор, отстранить себя невозможно, если не хочешь впасть в сухое, лишенное жизни и интереса,


376



протокольное изложение событий. Лучше подвергнуться упрекам, чем наводить на читателя протокольную, бесцветную скуку. Лучше, наконец, совсем не писать.

Пишущего воспоминания должно мучить еще другое сомнение: как бы еще не заподозрили во лжи? Вот и в данном случае, в воспоминаниях о Скобелеве, о его юности, верность описанного, справедливость слов своих доказать почти невозможно, потому что вряд ли остался в живых кто-нибудь, кому бы рассказывал я или Скобелев о происшедшем. Но, во 1-х, я имею претензию на то, что все меня знающие — знают за человека безусловно правдивого, который может ошибаться, но ни лгать, ни хвастать не способен; во 2-х, смею думать, что многие из моих бывших учеников по академии генерального штаба удостоверят то сердечное отношение, которое я всегда проявлял к молодежи. Отношение это, впрочем, выражалось особенно рельефно в закулисной для молодежи сфере — во время «конференций», на которых решалась участь юношества.1 Горячность, с которою я защищал иногда его интересы, послужила даже поводом Александру Ильичу Квисту, пользовавшемуся тогда громкою репутацией умного, красноречивого и остроумного человека, окрестить меня титулом «Тита Милостивого». — («Ну, уж Вы известный Тит Милостивый», говаривал он).

После этого неинтересного объяснения, сделать которое, однако, считаю необходимым, обращаюсь снова к воспоминаниям об интересной личности Скобелева.

«Посмотрите, полковник, — говорили мне офицеры, — как Скобелев берет барьеры», и я пошел в манеж.

Считаю нужным пояснить, что до семидесятых годов офицеры генерального штаба пользовались репутацией крайне плохих ездоков.

Репутация эта подавала повод к анекдотам, довольно забавным. Так, например, начальник будто бы отдает приказание офицеру генерального штаба передать как можно скорее известной части войск приказание. «Как можно скорее?» — спрашивает офицер. «Да, да, как можно скорее, прошу вас», — отвечает начальник. Тогда офицер моментально спрыгивает с коня и, подобрав саблю, пользуется той непосредственной скоростью передвижения, которою наградил человечество Всевышний.

Чтобы сделать офицеров порядочными ездоками, в академии была заведена собственная конюшня, и офицеры ежедневно упражнялись в езде, пользуясь манежем Первого кадетского корпуса. Лошади, однако, были старые, и конюшня ремонтировалась из кавалерийского брака.


1 Удостоверить это может, например, искренно мною уважаемый Владимир Александрович Сухомлинов.


377



Хороший ездок и любитель всякого рода спорта, я частенько заглядывал в манеж посмотреть на успехи молодежи, тем более, что и начальник академии, Александр Николаевич Леонтьев, просил меня об этом.

Итак, я пришел в манеж.

Выезжает Скобелев на высоком, рыжем, белоногом коне (как теперь его вижу), с крайне плохими передними, даже согнувшимися ногами. Ставят барьер аршина в два высоты.

    Послушайте, поручик, говорю я, нельзя брать такие барьеры на безногой лошади. Смотрите, она упадет, и вы полетите через голову.

    Не беспокойтесь, полковник. — С этими словами он подымает лошадь в галоп и замечательно смело, красиво и искусно берет барьер, после прыжка весь передавшись назад, чтобы облегчить слабые передние ноги коня.

     Браво! невольно вырвалось у меня.

Еще и еще один прыжок.

Время не могло изгладить из моей памяти еще одной картины.

Я жил тогда на Воскресенском проспекте и в академию ездил обыкновенно по Дворцовой набережной.

Вдруг перегоняет меня Скобелев на прекрасном, породистом коне. Он едет крупной, размашистой рысью по-английски, что тогда еще не было принято в кавалерии, и сидит так красиво, так естественно, грациозно приподнимается через темп, что я не мог не залюбоваться, и его стройная фигура до сих пор прочно сидит в моей памяти.

Кстати, меня часто спрашивают: очень ли был красив Скобелев в юности?

Красота — вещь условная. По-моему — нет. Это был высокий, стройный, плотно сложенный молодец. Настаиваю на слове плотный, отнюдь не худощавый, как говорят некоторые, а крепко сложенный человек. Черты лица его были правильны, но грубоваты; прекрасный лоб, но нос несколько мясистый; глаза светло-серые, пожалуй бесцветные, немного выпуклые; при светлых волосах цвет лица сероватый; в лице не было красок юности, — ее свежести, ее очарования, отсутствие которых как-то шло вразрез с очевидной молодостью лица, едва покрытого растительностью.

Спешу, впрочем, оговориться, что я никогда не видел Скобелева ни смеющимся, ни даже улыбающимся, пожалуй даже — веселым. А известно, как улыбка красит некоторые лица. Впоследствии, когда Скобелев возмужал и отпустил себе великолепные светлые бакенбарды — он удивительно похорошел. Но в юности это был далеко не тот 36-летний красавец с пышной светлой бородой, увенчанный ореолом славы, каким приехал он после войны. Метаморфозе, быть может, много содействовал и ореол героя.

Наступило лето, офицеры поехали на съемку. Скобелеву, сколько помню, отведен был участок близ Ораниенбаума.


378



V


Осенью, по возвращении офицеров со съемки, прошли слухи не в пользу Скобелева. Говорили, что он, вместе с другим моим однополчанином М. 3-м, — жили довольно роскошно и имели камердинеров, сопровождавших их во время работ по съемке. Слуги эти оказались настолько полезными, что сами сделали съемки вместо господ своих, и сделали их прекрасно. Но начальство взглянуло на талантливых камердинеров довольно косо, и, удостоверясь, что у М. 3. в образе прислуги оказался топограф, отчислило М. 3. от Академии.

М. 3. был очень способным человеком, шедшим в академии лучше Скобелева; при том это был человек смелый, решительный; но, хотя я и пробовал говорить о снисхождении, было признано, и конечно справедливо, что данный поступок несовместим с желательной репутацией офицера Генерального Штаба — знамя, которое мы старались держать очень высоко.

Не знаю как, но Скобелеву удалось остаться только «в подозрении».

Про то же лето рассказывал мне Михаил Алексеевич Домонтович,1 доброжелатель Скобелева, что раз встречает он его быстро несущимся на рысаке, в статском платье и шотландской шапочке.

— Что с ним было делать? — говорил Домонтович. Следовало бы отправить на неделю под арест. Но как оторвать от работы? Решил позвать к себе, распек, как только мог, за шалость и этим ограничился.

Наступили экзамены.

Огорченный отчислением М. 3-го (занимающего ныне высокий пост), я внимательно следил за экзаменами Скобелева, опасаясь, что и другой мой однополчанин провалится. Экзамены шли так себе — ни шатко, ни валко — по второму разряду.

Наступил экзамен военной истории и стратегии. Экзаменаторами были: мой приятель Алексей Евлампиевич Станкевич и я. Скобелеву достался Рымникский бой.

Я никогда не находил ничего поучительного в этом сражении, где Суворов, с горстью войск, разбил неприятеля в десять раз сильнейшего. Неприятель был турки, хотя славные своими былыми победами, но воины бестолковые, чем и объясняется победа дисциплинированной, беззаветно преданной вождю, горсти русских.

Скобелев начал. Я отнесся к ответу сначала довольно невнимательно, но вдруг почувствовал, что слышу что-то новое. Невольно поднял голову


1 Служивший тогда в академии штаб-офицером, т.е. наблюдавшим за молО' дежью, впоследствии член Военного Совета.


379



и вижу, что так же внимательно слушает сосед мой. Чем дальше, тем более увеличивалось мое удивление. Скобелев сумел дать такую живую, красочную картину боя, так талантливо передал его перипетии, сам, очевидно, так увлекся своим изложением, так захватил нас обоих, что сосед невольно толкнул меня и прошептал: «это профессорская лекция».

     И профессора талантливого, — заметил я.

Когда мы вернулись в профессорскую и выразили наше удивление, нам просто не поверили.

    Сколько же вы ставите ему, неужели двенадцать? (в Академии была двенадцатибалльная система).

Я отвечал к всеобщему удивлению, что, «если бы можно было — мы поставили бы четырнадцать».

Думаю, это не будет увлечением, если скажу, что, хотя в Академии не раз слышал от офицеров прекрасные ответы на экзаменах, но такого талантливого, увлекательного изложения положительно не слыхал. Видно было, что бой, самый механизм его, его поэзия, близки сердцу молодого воина, будущего героя.

Скобелев кончил курс Академии по второму разряду.

В экзаменационном списке, полученном мною из Академического архива, в графе, отвечающей фамилии «Скобелев», значатся следующие баллы.


Т актика

10,7

Стратегия

12.

Военная история

12.

Военная администрация

9.

Военная статистика

8.

Г еодезия

6,5.

Съемка

8.

Русский язык

11.

Артиллерия

9.

Фортификация

11.

Иностранные языки

12.

Политическая история

10.

Список подписан следующими лицами:


Генерал-лейтенант Леонтьев (начальник Академии). Генерал- майор Макшеев. Генерал-майор Беренс. Генерал-майор Драгоми- 1


1 Дробь получилась потому, что экзамены производились комиссией, причем каждый член комиссии ставил свой балл.


380



ров. Полковник Вильк.1 Полковник Дерожинский. Полковник Цик- линский. Полковник Домонтович. Полковник Рехневский. Полковник Дщер. Полковник Максимовский. Полковник Штубендорф. Полковник Витмер. Подполковник Лобко.1 2 Действительный статский советник Галахов. Правитель дел, полковник Глиноецкий.

Представляет несомненный интерес и «экзаменационный список офицеров практического класса Николаевской Академии Генерального Штаба за 1868 год». В нем значатся следующие офицеры, расположенные по старшинству баллов:


Кончившие по первому разряду: Костров.

Кантакузен.

Шауман.

Энкель.

Каульбарс.

Аминов.

Поль.


Кончившие по второму разряду:
Николаев.

Светлицкий.

Малама.

Таль.

Скобелев.

Завадский.

Дюбок.

Ильинский.

Штрик.

Сосновский.

Гродеков.

Гребенщиков.

Квитницкий.

Ласкин.

Свечин.

Шпицберг.

Циклауров.

Мецгер.


VI

По выходе из Академии Скобелев не мог, конечно, ни оставаться в Петербурге, ни ехать в центральные губернии. Его тянуло на окраины, манила возможность приключений, вероятность военных действий: он поехал в Среднюю Азию и на Кавказ.


1 Он и три следующих — штаб-офицеры, заведовавшие обучающимися офицерами.


2 Впоследствии член Государственного Совета и Государственный Контролер.


381



Слухи с Кавказа были, нечего скрывать — неблагоприятные. Скобелева там не полюбили, и, когда я встретился с ним вскоре, у Казанского моста, он показался мне сконфуженным, особенно, когда я начал расспрашивать про Кавказ и про службу его на Кавказе.

Из Средней Азии сообщали о его приключениях, о дуэлях, о том, как он штурмовал Хиву, когда защитники уже отворили ворота и, наконец, о его рекогносцировке в Туркменскую степь — рекогносцировке, полной необычайной отваги, когда он, переодетый туркменом, с проводником, только каким-то чудом уцелел и привез очень важные сведения относительно колодцев и доступности степи по направлению к Каспийскому морю.

Рекогносцировка эта покрыла все, что было, по слухам, не вполне корректного в поведении этой кипучей натуры, за время службы Скобелева в степях Средней Азии.

Но еще за год до Хивинского похода, капитаном генерального штаба, он в 1872 году приехал в Петербург и, сколько помню, прикомандировался к войскам Петербургского военного округа. По крайней мере он, в 1872 г., участвовал в маневрах близ Таиц, в отряде, которым командовал светлейший князь Голицын. Начальником штаба этого отряда был известный Казимир Васильевич Левицкий, или просто Казимир, как его все называли. И вот здесь, в Тайцах, произошел эпизод, в котором мне пришлось сыграть такую роль, что я горжусь ею и смело утверждаю, что, если бы не мое посредничество и решительность — Скобелев был бы солдатом. Но столкновение в Тайцах между Скобелевым и Левицким так связано с личностью последнего, и эта личность представляет, в свою очередь, такой своеобразный интерес, что я расскажу о сказанном эпизоде в моих воспоминаниях о «Казимире», игравшем в турецкую войну, как известно, весьма видную роль.

Года через три, в конце 1875 года, больной, на костылях, в Амстердаме, прочел я о завоевании Скобелевым Ферганы и о быстром ходе его карьеры. Очень меня это обрадовало, и я послал ему телеграмму.

    Не говорите мне, пожалуйста, о вашем Скобелеве, — отвечал мне Сержпутовский, наш консул в Амстердаме, когда я рисовал ему Скобелева как недюжинную личность.

     А что?

    Да знаю я его хорошо. Когда я был консулом в Реште,1 Скобелев, еще капитаном, приехал ко мне. Ну, натурально ■— восточное гостеприимство: квартира, стол, погреб — к его услугам. Сам я пью мало, а на


1В северной Персии, близ порта Энзели.


382



Востоке мы делаем запас вина на целый год — для гостей. Так он у меня один, в две недели, весь годовой запас выпил.

Помня этот рассказ, я через год или полтора спросил Троцкого, бывшего в это время начальником штаба Туркестанских войск и приехавшего ненадолго в Петербург:

     Ну, а как теперь Скобелев «насчет напитку»?

     Почти не пьет, —■ отвечал Троцкий.

    Неужели? А вот что рассказывал мне Сержпутовский, да и другие говорили.

    Да, было прежде, — заметил Троцкий. — Но Скобелев — человек с характером. Он знает, что Константин Петрович 1 терпеть не может пьянства, — ну и бросил.

Затем я видел Скобелева близко и разговаривал с ним один только раз. Дело было так.

Зашел как-то в Главный Штаб. Началась турецкая война 1877 года. Вдруг сталкиваюсь со Скобелевым. В мундире генерала Свиты Его Величества он показался мне похудевшим. Как теперь вижу очень длинный, сшитый не по мерке воротник его свитского мундира. Очевидно, воротник был или выслан в Фергану, или заказан наскоро по приезде из Ферганы в Петербург.

Я ужасно обрадовался и горячо пожал его руку, поздравляя с быстрой карьерой (я оставался еще полковником, хотя также довольно быстро подвигался по службе и был генералом на 39 году от роду).

Вдруг вижу человека, крайне сконфуженно отвечающего на мои приветствия и вопросы.

Когда мы расстались, мне пояснили, что он приехал в штаб прямо из дворца, что, оклеветанный князем Д. и другими фазанами, прилетавшими из Петербурга в Среднюю Азию за крестами, он был крайне сурово принят Государем, что этот добрый человек (Александр II) не только не принял как героя генерала, которого сам же осыпал милостями, но кричал на него, как на последнего челядинца.

И слух этот, вероятно, был справедлив. По крайней мере генералу Свиты Его Величества, кавалеру орд. Св. Георгия 4-й и 3-й степеней, герою Средней Азии и покорителю Ферганы, успевшему уже составить себе европейское имя и прилетевшему с далекой окраины, чтобы принять участие в серьезной войне, не было дано никакого назначения, и ему пришлось добиваться скромной роли начальника штаба казачьей бригады, которою командовал его отец — роли, исполняемой обыкновенно молодыми полковниками и даже подполковниками.


1 Кауфман, тогдашний начальник Туркестанского округа.


383



Но дух инициативы, свойственный Скобелеву и побудивший его добиваться даже такого скромного назначения, быстро выделил его их среды бездарностей, рутинеров и людей, хотя честных, храбрых, но без живого почина, без энергии, без духа предприимчивости, без твердой решимости, побуждающей человека беззаветно ставить в известную минуту на карту все, чтобы склонить в свою пользу сурового бога войны.


VII

Скобелев вернулся народным героем.

Я видел его таким только раз, на Морской. Он быстро проехал мимо, никого не замечая. Я едва успел приложить руку к козырьку и, провожая глазами, видел только его красивую фигуру и великолепные светлые бакенбарды, развевавшиеся по воздуху.

Нельзя было не залюбоваться им, и мне неудержимо захотелось пожать ему руку, поговорить, послушать его. Поговорить было о чем...

Но я подумал: с чем я явлюсь к нему? У него столько теперь почитателей, искренних и по расчету, столько льстецов, что неужели и мне стать в ряды их? И какой интерес для него могу я представить собою? Ведь если я и убежден, что мне пришлось два раза сыграть видную роль в его судьбе, то прошлое забывается легко, а близки мы никогда не были.

Я уехал в Крым. Здоровье мое восстановилось, и я решил съездить из Ялты на несколько дней в глубь степей, на охоту. Приехал в Симферополь 27 июня 1882 года; рассеянно взял газету, просматриваю телеграммы, и вдруг: «Скобелев скончался от разрыва вены».

Такой молодой, блестящий, полный сил! Ноги мои точно подкосило что-то, и я невольно опустился на стул... Но, опомнившись, минут через десять, не скрываю, перекрестился широким крестом: великое благо для России, мелькнуло в моей голове, что сошел со сцены этот талантливый честолюбец, возводивший войну в божественный культ! Задача наша — мирное обновление, а он непременно втянул бы нас в войну, и добыл Ва- фангоу, куда также не удостоил приехать командующий армией.

А беспрепятственные высадки японцев?

А Ляоян? Если бы был Скобелев, разве не была бы уничтожена армия Куроки до последнего человека?

А!... Если бы, если бы!

Да, узнав о смерти Скобелева, я, горячий патриот, желающий не военной славы, а блага своему отечеству — не опечалился за Россию, подумал


384



даже — «смерть эта ко благу родины». Но кто же тогда мог думать о ничтожной островной стране Дальнего Востока и о том, что наша политика сумеет к сонму недоброжелателей и врагов Запада прибавить и создать могучего противника на Дальнем Востоке?

VIII

По поводу наших несчастий и той роли, какую Скобелев мог бы сыграть в Японской войне, мне не раз задавали вопрос: унесла ли смерть в Скобелеве только блестящего, молодого героя, или Россия потеряла в нем серьезного главнокомандующего, такого человека, который вместо позора, дал бы нам в Манчжурии ряд блестящих побед?

Ответить на этот вопрос не легко.

Роль главнокомандующего так трудна, требует такого гармонического сочетания в одном лице совершенно исключительных свойств ума и характера, что вся всемирная история насчитывает не более десяти великих полководцев: Александр Македонский, Аннибал, Юлий Цезарь, Густав Адольф, Фридрих Великий, наконец, Наполеон — вот имена бесспорные; к ним мы, русские, прибавляем Петра Великого и Суворова, да немцы, по праву, дополняют краткий список именем Мольтке. Вот и все.

Трудно, конечно, утверждать, чтобы Скобелев мог занять свое место среди этих почетных имен, и если Академия генерального штаба положила на гроб безвременно погибшего героя венок с надписью «Суворову равному», то, конечно, это надо приписать впечатлению неожиданной смерти и нервности восприимчивой натуры Драгомирова, бывшего тогда начальником академии. Однако, несомненно, в Скобелеве были данные, необходимые для роли серьезного военачальника.

О храбрости и говорить не приходится — этого не занимать стать на земле русской, и Куропаткин, без сомнения, не уступал в этом Скобелеву; но, помимо большого ума, Скобелев обладал характером решительным, способным принимать самые смелые, даже чересчур смелые решения, как например, рекогносцировка под Геок-Тепе.

Он был талантлив — в нем была искра Божия, без которой великие дела невозможны. Благодаря этой искре, он умел привлекать к себе людей, действовать обаятельно на массы.

Но и всего этого, при нынешних многочисленных армиях и средствах поражения, ведущих к необъятному для одного человека удлинению позиций — недостаточно: необходимо желание и уменье выбирать себе помощников.

Как ни странно, но эту простую истину понимают далеко не многие. Люди мелкие, обыкновенно, либо боятся даровитых людей из опасения


385



потускнеть от их блеска, либо руководятся желанием сделать угодное тому или другому влиятельному лицу, либо увлекаются лестью и угодливостью, расточаемыми по их адресу, либо просто не умеют разобраться в достоинствах и свойствах человека, принимая, например, георгиевский крест, или храбрость солдата — за наличность способностей руководить действиями корпуса, иногда даже армии.

Таким, к отчаянию своих почитателей, к числу которых принадлежал и я, показал себя Куропаткин.

Блестящим примером противоположного может служить старый Вильгельм.

Человек способностей заурядных, но хорошего здравого смысла и пламенный патриот, руководимый интересами блага родины, а не тщеславием, не мелкими, ничтожными интересами личного «я», — он не побоялся довериться таким людям, как Бисмарк и Мольтке, не поколебался вручить им полную мощь и стушеваться самому в лучах их славы. Зато он совершил великие дела для блага отчизны, как он его понимал по крайней мере, и история отведет ему, конечно, самое почетное место на своих страницах.

Каким бы показал себя в этом смысле Скобелев?

Здравый, обширный ум, прекрасное знание военного дела и военной истории, основательному изучению которой он посвящал после академии все свои досуги, понимание людей, чуткость натуры, вместе с огромной самоуверенностью, верой в свои силы, в свое превосходство — качества, несомненно присущие Скобелеву — все это, взятое вместе, позволяет думать, что, при выборе помощников он руководился бы единственным побуждением — их пригодностью для дела, и что выбор их был бы, поэтому, удачным.

Он показал это на том доверии, с которым относился к дарованиям Куропаткина — превосходного начальника корпусного штаба, интенданта и даже командира корпуса, входящего в состав армии.

Точно так же решительность Скобелева, удалившего умного и благородного, но вялого, без малейшей искры, Гудиму-Левковича, которому сам же он предложил место начальника штаба Геок-Тепинского отряда, но который оказался для него не подходящим; решимость, с какою он, несмотря на прекрасные связи Гудимы-Аевковича при Дворе, не задумываясь удалил его1 и заменил человеком без всяких связей, но смелым и энергичным, наиболее пригодным из всех, бывших под рукою — (Гродеко- вым) — все это, взятое вместе, указывает на то, что и в качестве главнокомандующего Скобелев сумел бы разобраться при выборе людей.

'Хотя по опыту Ферганы он знал, как опасно не угодить лицам, имеющим придворные связи.


386



И можно с уверенностью сказать, что он не оставлял бы командовать крупными частями лиц, позорно зарекомендовавших себя с самого начала войны, как это было в Маньчжурии, не оставил бы потому, что войны теперь не часты и не могут быть продолжительны, вследствие громадности затрат, сопряженных с ними. Не только 30-ти, или 7 летней, но и 3 летней войны не выдержит ни одно государство. Современные, редкие и к- раткосрочные войны не дают возможности выдвигать людей годами, поэтому талантливый полковник, если он показал себя действительно талантом, должен через три-четыре месяца стоять уже во главе корпуса, а не подвигаться черепашьим шагом, потому что, видите ли, неловко обидеть, или выгнать бездарность, или даже труса.

Можно утверждать, что при Скобелеве даровитые люди не оставались бы в тени, как это было, например, с Самсоновым, и не получали бы назначений, не свойственных их дарованиям, подобно генералу Мищенко. Талант и твердость этого генерала, несомненно, дали бы армии превосходного корпусного командира, тогда как пришлось ему фигурировать в роли начальника кавалерии, к которой, надо сознаться, он оказался неподготовленным своей прошлой службой и несоответствующим вообще по своему характеру, тогда как прекрасный кавалерийский начальник был налицо — генерал Ренненкампф, или тот же даровитый и безупречный Самсонов.

Вот данные, говорящие за то, что, если бы в Маньчжурии, во главе нашей армии стоял Скобелев, война имела бы иной результат.

С другой стороны, если мы обратимся к карьере Скобелева, то увидим, что она протекала необычайно счастливо не только в смысле быстрого возвышения, но и в отношении формирования характера и свойств, необходимых для крупного военного деятеля.

Весь пыл молодости, всю страстность кипучей натуры Скобелев израсходовал в партизанской войне, да в степях Средней Азии. В турецкую войну он уже является серьезно подготовленным и ведет, например, бой под Ловчей, предварительно склонив на свою сторону все шансы успеха.

Но особенную выдержку, указывающую на самые серьезные задатки крупного военачальника, проявил он в бою под Шейновым, за который ему слали столько упреков.

Еще большую выдержку проявил он в экспедицию на Геок-Тепе. Положение наше было крайне трудное: престиж непобедимости русских, в который верила Средняя Азия, был подорван; против нас были природные воины, не знавшие соперников в рукопашном бою, воины, заставившие трепетать перед собою всех соседей, и мы видим, что Скобелев, пылкий, неукротимый Скобелев, проявляет крайнюю осмотрительность, как в под


387



готовке экспедиции, так и в нанесении последнего решительного удара — штурма. Здесь именно было проявлено свойство, отличавшее всех великих полководцев, — соединение решительности с осторожностью.


IX

Я упомянул об упреках, которым подвергался Скобелев за бой под Шейновым.

Его упрекали за то, что он якобы намеренно не атаковал турок 27 декабря — день, назначенный по диспозиции для атаки, что он из личного честолюбия хотел, чтобы отряд Мирского был разбит, — чтобы вся слава успеха была приписана ему, Скобелеву, единолично.1

Мне всегда казалось, что говорить так значит предполагать в Скобелеве полное невнимание к урокам истории, совершенное незнакомство с нею, а известно, как упорно, как постоянно изучал он после академии великие образцы истории.

Но даже в академии указывалось на сражение при Риволи, в котором, благодаря именно разделению сил австрийцев и неодновременности атак колоннами, шедшими по горным дорогам, Наполеон успел наголову разбить неприятеля. И Скобелев, конечно, понимал, что если Мирский будет разбит 27-го, он может, подобно австрийцам при Риволи, подвергнуться отдельному поражению под ударами всей свободной от Мирского армии Весселя-Паши.

Точно так же он, даже из академии, мог вынести положительный пример образа действий в подобных случаях. Это — действия Мак-Магона в сражении под Мажентой (1859 г.), когда маршал, несмотря на семь


1 Для незнакомых с сражением Иметли-Шейново считаю нужным сделать следующие пояснения: в конце декабря 1877 г. русскими решено было взять Шипку, обороняемую армией Вессель-Паши. Для достижения этой цели, при невозможности атаковать неприятеля по узкому ущелью в лоб, предложено было обойти его с обоих флангов двумя колоннами, двинув их через горы, покрытые глубоким снегом. Против правого фланга была направлена колонна Мирского; для обхода левого — Скобелева. Совместная атака назначена была на 27 декабря. Колонна Скобелева встретила огромные затруднения при переходе через горы и 27-го, только к вечеру, частями, начала выходить на равнину в то время, когда Мирский дрался уже целый день. Скобелев решил отложить атаку до сосредоточения всего отряда, до 10 часов утра 28-го, что ставило Мирского, временно, в крайне тяжелое положение, но имело зато последствием пленение всей турецкой армии.


388



приказаний, посланных императором, о немедленной атаке правого фланга австрийцев, повел свой корпус в атаку только тогда, когда последний батальон перешел через реку и выстроился в боевой порядок. Благодаря этому ослушанию положение французов на фронте сделалось тяжелым до последней степени; но зато Мак-Магон с целым корпусом, не враздробь, а в полном составе, как лавина, обрушился на правый фланг неприятеля и решил этим победу. И поведение Мак-Магона не только не подвергалось упрекам, но приводилось как пример выдержки и здравого отношения к военному делу. И даже ослушание приказаний, исходивших от самого императора, ставилось ему, и ставилось справедливо, как современниками, так и историей — в доблесть высокого достоинства.

Как пример отрицательный, противоположный выдержке Мак-Маго- на под Мажентой, приводилось сражение под Люценом (1813 г.), где наша неудача произошла именно от того, что мы атаковали корпус Нея, служивший заслоном для армии Наполеона, не собрав для этого достаточных сил, а по мере того, как батальоны подходили к полю битвы, пускали их в атаку.

На то же, конечно, мог рассчитывать и Скобелев, если бы атаковал вечером 27-го головой своей колонны, с теми только батальонами, которые успели выйти из ущелий. Надо добавить, что он не знал еще тогда о поражении турок армией Гурко и, поэтому, должен был принимать в расчет опасность со стороны своего правого фланга, мог и даже должен был рассчитывать на опасность попасть между двух огней.

Я далек, конечно, от мысли утверждать, что Скобелев действовал под Шейновым, руководясь приведенными указаниями, полученными в академии — такой талант, как Скобелев, не мог, без сомнения, руководиться только школьными указками — но говорю, что даже в академии указывалось на опасность атак силами, не успевшими еще сосредоточиться, почему с убеждением утверждаю, что Скобелев поступил в высшей степени основательно, не атакуя турок 27 декабря по частям, не подвергая поражению по частям своих батальонов, а, лишь, собрав весь свой отряд, обрушился, 28-го декабря, на армию Весселя-Паши, результатом чего было пленение этой армии.

Таким образом, с полным убеждением и искренностью можно сказать, что за бой под Шейновым Скобелев не только не заслуживает упрека, но что в нем он выказал себя уже не безумно смелым храбрецом, а серьезным военачальником, способным здраво решать труднейшие задачи, представляемые многообразными перипетиями войны.

В многочисленных спорах по поводу указанного сражения под Имет- ли-Шейновым я всегда горячо защищал Скобелева, руководясь приведенными данными, а в 1903 г. мне удалось услышать и подробное описа


389



ние этого сражения от графа Келлера, бывшего, с 21 -то декабря, после раны Куропаткина, начальником штаба Скобелевского отряда.

Граф Келлер был тогда, в 1903 году, губернатором в Екатеринославе.

Я заехал к нему, как к бывшему ученику по академии, и провел у него два вечера до позднего часа. Разумеется, заставил его не только рассказать во всех подробностях «Шейново», но даже начертить план местности. Замечу, что граф Келлер, погибший через год на полях Маньчжурии, был рыцарем в полном смысле слова: благородный, блестяще храбрый, прямой, бесхитростный, обаятельно симпатичный.

Келлер передавал мне весь эпизод с величайшим одушевлением и утверждал, что Скобелев, по пылкости натуры, непременно хотел атаковать 27-го и что он, граф Келлер, настоял на том, чтобы атака была отложена до 28-го.

Граф Келлер передал мне даже весь разговор его со Скобелевым, на французском языке.

Скобелев страшно волновался.

«Нет, нет, — говорил он, — необходимо атаковать сегодня же (т. е. 27-го), а то, увидишь,1 меня будут упрекать, что я не исполнил диспозиции и этим подвергнул Мирского отдельному поражению. Увидишь, что меня будут обвинять».

— Ты, значит, — отвечал Келлер, — ставишь собственный интерес выше интереса дела. Извини, но я считаю, что, руководясь личным интересом, ты поступишь просто нечестно. Тын имеешь права из личных побуждений рисковать успехом большого дела.

«Только этим доводом, говорил мне Келлер, — мне удалось убедить Скобелева отложить атаку до 28-го, до сбора всего отряда. Таким образом, если кто упрекает Скобелева, я беру этот упрек всецело на себя».

Зная Келлера за благороднейшего человека, я нимало не сомневаюсь в истине его слов, и, тем не менее, отдавая должную справедливость основательности совета — честь решимости отложить атаку до 28-го всецело должна быть приписана Скобелеву: мало ли разнообразнейших советов приходится выслушивать военачальнику. Советовать не трудно. Трудно разобраться в советах, а главное, — решиться принять тот или другой совет и взять на себя ответственность перед войсками, родиной и историей за принятое решение, от которого зависят иногда не только тысячи жизней, но участь сражения, исход целой войны...

В данном же случае представлялась следующая задача, разрешить которую было нелегко: атаковать немедленно, 27-го, теми частями, которые


1Гр. Келлер, как и Скобелев, начал службу в Кавалергардском полку, и они были «на ты».


390



успели спуститься с гор — значило подвергнуться опасности быть разбитым по частям; но, с другой стороны, если не атаковать 27-го, то турки, свободные с этой стороны, могли всеми силами обрушиться на колонну Мирского, могли разбить его, заставить отступить, и на другой день, освободясь от Мирского, опять-таки всеми силами ударить на Скобелева и в свою очередь подвергнуть его колонну отдельному поражению. Разобраться здесь было, повторяю, крайне трудно, и честь решения Скобелева, понадеявшегося на то, что Мирский выдержит до начала его атаки — безусловно должна быть приписана ему, Скобелеву, одному Скобелеву.

Сам собою напрашивается вопрос: отчего это Скобелев подвергался нареканиям (да еще каким!) за образ действий, как я старался доказать и, надеюсь, доказал, вполне целесообразный?

Ответ надо искать, помимо зависти — неразлучной спутницы успеха, — в личных свойствах характера Скобелева.

Его безграничное честолюбие не позволяло ему, как и всем великим честолюбцам, начиная с Цезаря и кончая Наполеоном, быть особенно строгим в выборе средств.

Про Скобелева говорили, и быть может не без основания, что он готов положить тысячи, лишь бы гремело имя Скобелева, и указывали в доказательство на бесцельные бои при Зеленых горах (под Плевной).

Про другого героя той же войны, Гурко, отзывались, что он также не моргнув глазом, положит десятки тысяч людей; но положит их только тогда, когда это нужно для дела. Для своего же «я» не пожертвует жизнью ни одного человека.

И между тем, сурового Гурку войска не особенно любили, Скобелева же, блестящего белого генерала, обожали и весело, за привет да ласку, да за эффектную внешность, отдавали ему свою жизнь. Такова психика войны.

Правда, что Гурко — железный характер, безупречная честность — далеко не мог соперничать со Скобелевым по даровитости, знанию и пониманию военного дела; но заботливость о солдате — в смысле пищи и жизненных удобств вообще — оба проявляли одинаковую.


X

Я упомянул о «белом генерале», как солдаты звали Скобелева, постоянно выезжавшем безбоязненно на белом коне, представлявшем неприятелю прекрасную цель.

Вопрос: зачем так бравировал умный, расчетливый Скобелев?

Чтобы действовать на войска, импонировать им своим бесстрашием? Очень может быть. Из-за популярности среди людей, которых ведешь на


391



смерть, рисковать стоит; но достаточно раз, два выказать перед войсками свое бесстрашие, а не представлять из себя постоянно заметной цели. Не было ли здесь и другого рода соображения?

Среди множества храбрецов непрерывного цикла Наполеоновских войн два человека выделялись своим исключительным, картинным бесстрашием. Это были — Мюрат и Милорадович. И тот и другой гарцевали впереди цепей: Мюрат в фантастическом, бросавшемся в глаза костюме, Милорадович в щегольской парадной форме с разноцветными перьями на шляпе. И тот и другой выделялись из окружавшей их свиты. И того и другого лучшие стрелки не раз пытались ссадить с коня. И между тем оба, точно заговоренные, оставались невредимыми, тогда как окружающие падали и падали. Падали в таком количестве, что Ермолов говорил: «чтобы быть ординарцем у Милорадовича, надо иметь не одну жизнь, а две».

Во время лекций своих в академии, говоря об обязанностях офицера генерального штаба, я постоянно рекомендовал рекогносцировки неприятельских позиций с возможно близких расстояний, потому что от верной рекогносцировки, или от «рекогносцировочки» издали, с расстояний безопасных, зависит часто исход сражения в ту или другую сторону, участь тысяч людей, иногда результат всей кампании.

«Вот почетная сфера действия, — говорилось мною, — в которой офицер генерального штаба должен рисковать собой, а не ограничиваться наблюдениями издали».

«Впрочем и риск здесь не так велик, как это может показаться с первого взгляда», — ия приводил в пример Мюрата и Милорадовича, в которых целилось столько стрелков и которые оставались невредимы. И хотя их считали заговоренными, но здесь не было ничего чудесного; напротив того, причина была совершенно естественная. «Чтобы понять ее — взгляните на мишень после продолжительной стрельбы», — пояснял я. — Вы увидите, что мишень вся испещрена пулями, а самое яблоко, та точка, куда все метили, в которую всякий старался попасть — осталась нетронутой. Такое яблоко во время боя, когда дистанция определена неточно и стрелок лишен хладнокровия, представляет собою человек, которого стараются снять с седла. Пули жужжат вокруг него, а сам он остается невредимым. Вот почему и Мюрат, и Милорадович оставались точно заговоренными и почему ординарцам Милорадовича „надо было иметь не одну жизнь, а две“».

«Поэтому-то и рекомендую вам, господа, делать рекогносцировки с самых близких расстояний не только во имя долга, но и потому, что это совсем не так опасно, как кажется с первого взгляда; но рекомендую вам при этом, по указанной причине, оставлять конвой в безопасном месте, за при


392



горком, например, и ехать одному или с одним вестовым, которого дер- жать отнюдь не рядом с собою».1

Я говорил это с полным убеждением в практичности своего совета, потому что сам, в деле при Сендзиовице (1863 г. 14 августа), где из 42 человек нас осталось только четверо, я один случайно был в белом кителе и этому, бросавшемуся в глаза, костюму приписываю отчасти свое спасение. По крайней мере, два месяца спустя, три польских помещика, бывших свидетелями, как они говорили, а вероятно участниками дела при Сендзиовице, и приехавших в Варшаву нарочно, чтобы познакомиться со мной (так они говорили, явясь ко мне) передавали, что их «наиперший стрше- лец» (лучший стрелок) несколько раз «визировал пана», как выдававшегося в белом кителе, из всей группы, но снять с коня не мог. Я потерял только коня.

Конечно, я далек от того, чтобы утверждать, но, быть может, слышанное от меня о Мюрате и Милорадовиче запало в умную голову и бесстрашное сердце Скобелева, и он не задумался применить на деле слышанную теорию о степени вероятности попадания пуль по намеченной цели, тем более, что своей картинной неустрашимостью он производил впечатление на войска.

Как бы то ни было, но нужен огромный характер и полное презрение опасности, чтобы сознательно сделать себя мишенью для неприятельских пуль.

По крайней мере, один их моих учеников, ныне покойный, Медведов- ский, также спокойный и честолюбивый, поехавший в Сербию (в 1876 г.) добровольцем в чине ротмистра гвардии, сразу получил там в командование самостоятельный отряд. Безмерно честолюбивый, он решил в первом же бою показать себя и отдал диспозицию для атаки, в которой объявил, что «направление для атаки — моя белая фуражка». А когда пули начали жужжать, как пчелы, — белая фуражка исчезла и заменена была обыкновенной, черной. И это был далеко не трус. Напротив того, он, через год, прекрасно заявил себя на Кавказе в качестве начальника штаба кавалерийской дивизии известного храбреца Амилахвари и по праву заслужил георгиевский крест.

Скобелев же, по расчету или нет — все равно, не задумался сделать себя мишенью для стрелков неприятеля и заслужить этим безграничное доверие и любовь солдата.


1 Таким именно способом производил в Турецкую войну свои блестящие по смелости рекогносцировки капитан генерального штаба, ныне член Военного Совета, Константин Николаевич Ставровский. Это мне передавал строевой офицер, сопровождавший с конвоем капитана Ставровского.


393



Теперь, конечно, при меткости артиллерийской стрельбы и обстреле шрапнелями целых площадей, теория моя не выдержит испытания, что доказала и смерть безбоязненного гр. Келлера, пренебрегавшего огнем шрапнели и убитого ею.


XI

Кстати: интересна судьба величайших храбрецов прошлого, воинственного века, которых так бережно щадили вражеские пули, которых боги войны и счастия взяли, казалось, под особое свое покровительство.

Мюрат, из конюха при гостинице своего отца сделавшийся, благодаря только храбрости и красоте, королем, — лишь в ранней молодости получил несколько сабельных ударов.

Бесстрашный Ней, «храбрейший из храбрых», этот таран, которого направлял Наполеон для пробития бреши в несокрушимой стене войск противника, — не получил ни одной раны за всю свою долгую военную карьеру.

Милорадович не был ни разу ранен, хотя насчитывал 200 сражений и перестрелок за время своей службы, начиная с Суворовских войн.

Наконец Скобелев, блестящий и искавший опасности, получил только несколько ничтожных ран холодным оружием во время Хивинского похода, да легкую контузию под Плевной.

И как они кончили?

Мюрат, великолепный Мюрат, был расстрелян после неприглядной роли, сыгранной им в злоключениях его благодетеля — Наполеона.

Soldats! frappez ici. Respectez le visage,1сказал развенчанный красавец, указывая на сердце. Il dit et ne fut plus,2говорит его биограф.

Ней пал жертвою белого террора — расстрелянный своими же французами, которых столько раз водил к победам. Он пал от своих же пуль, отстраняя от опасности рукой, в самый момент смерти, бросившуюся к нему любимую собаку. Так, по крайней мере, говорит легенда и довольно редкая гравюра, изображающая смерть неустрашимого Нея.

Милорадович, 14 декабря, когда выехал к войскам на Сенатскую площадь, призывая их к долгу, был застрелен русскою пулею, и перед смертью, когда вынули пулю из раны, имел только утешение убедиться, то «пуля была не солдатская».


1 Солдаты, стреляйте в сердце. К лицу отнеситесь с уважением.


2 Сказал и перешел в вечность.


394



А Скобелев! Этот страстный, кипучий, безбоязненный, даровитый, обаятельный человек!

Как порвалась нить его бурной жизни, жизни, полной приключений и невероятного военного счастия!

Мир его грешной душе! Мир благородному праху героя!


(Скобелев и его юность. С.Петербург.1910.)


 

Генеалогия семьи Витмер

Настоящий материал находится в процессе оформления и не претендует на завершенность и безошибочность, по всем вопросам, связанным с изложенной ниже информацией, Вы можете связаться с администрацией сайта.

Подробнее: Генеалогия семьи Витмер

Александр Павлович Граббе и бой при Сендзиовице

Александр Павлович Граббе и бой при Сендзиовице

(приводится по книге "Что видел, слышал, кого знал..." 2005 г.в., текст распознан автоматически, без редактирования)


I

Нашему лейб-эскадрону Гродненского гусарского полка положительно не везло. Сколько мы ни скитались по полям и лесам, сколько ни гонялись за повстанцами — попасть в дело не удавалось.

В партизанской войне полк, выступивший в полном составе, должен был, естественно, разделяться на небольшие отряды. И вот, сначала четвертый, потом второй и третий эскадроны получили боевое крещение, а первому — цвету полка — все не удавалось.

Командир эскадрона — флигель-адъютант Клот — все ворчал и злился; досадовали и мы.

Переходы приходилось делать, по тогдашнему масштабу, огромные, по 80 верст и более. Набирали много пленных, преследуя банды, уже разбитые другими, но повстанцы сдавались без выстрела и в огонь эскадрону так и не удавалось попасть.

7   августа, исполняя обязанности офицера генерального штаба, я с казаками шел в авангарде, имея по сторонам, в нескольких верстах от главного отряда, два разъезда казаков, человек по десяти.

Так как офицеры, особенно Граббе, рвались попасть в дело, то оба разъезда были вверены мною товарищам, и правый из них, — Александру Павловичу Граббе.

Близкое присутствие банды, и довольно сильной, было несомненно. Точных сведений, однако, получить мы не могли, во-первых потому, что население тщательно скрывало местонахождение повстанцев, во-вторых — сами бандиты, узнавая всегда своевременно о движении наших войск, постоянно перемещались, так что сегодня банда была здесь, а назавтра простыл и след ее. Она оказывалась верстах в тридцати, а иногда и просто таяла — распускалась своими довудцами, назначавшими на определенное


173



число тот или другой пункт, где повстанцы собирались снова и снова получали оружие, временно сложенное где-нибудь в укромном месте в лесу или сарае.

Так вот — банда была, несомненно, близко и настроение было напряженное. В виду этого Граббе усиленно просил меня, в случае встречи с повстанцами авангарда или левого разъезда, непременно сообщить ему. Путь его следования был мною дан точный, с указанием, если он найдет нужным, переменить его сообщить об этом. Разыскать его таким образом было нетрудно.

День уже склонялся к вечеру. Вдруг слышим выстрелы.

Немедленно сообщил в отряд и в оба разъезда. Но правый, под начальством Граббе, услышал выстрелы одновременно с нами и уже полетел в сторону, где они раздавались.

Живо подскакал наш эскадрон к авангарду, и я повел его рысью на выстрелы. Вслед за эскадроном бежала пехота, почти не отставая, чуть не на хвосте кавалерии.

Встречаем и казака, посланного к нам от Граббе с известием, что он поскакал на выстрелы. Крупной рысью идем по указанию этого казака и далее уже по следам недавно проскакавшего разъезда.

Вот и убитый, он лежит навзничь, с бледным, как показалось красивым, лицом, с большой черной бородой и раскинутыми руками.

Обращать на него внимание было некогда; рысим дальше, но темнота уже надвинулась, перешли в шаг и начальник отряда, Клот решил атаковать повстанцев с утренней зарей.

Подъезжает и Граббе.

     Нагнал повстанцев? — спрашиваю я.

     Нет, — отвечает.

     А как же мы встретили убитого?

    Да это случилось нечаянно. Спросили его, где повстанцы. Это был простой еврей. Тот ответил обычное «або я вем?» (не знаю). Я не счел нужным настаивать и вновь поскакал по следу. Вдруг слышу выстрел позади. Оказалось, что глупый казак вздумал допрашивать бедного жида и, видя несомненное запирательство, сгоряча выстрелил; такой болван!

На случай этот не обратили никакого внимания. Пожалели бедного невинного жида, назвали еще раз казака болваном, не допытываясь даже — кто именно выстрелил: война — дело горячее, жестокое, и когда вот-вот предвидится бой, а следовательно смерть, даже в партизанской войне, десятков и сотен людей, можно ли обращать внимание на такой «пустяк», как смерть одного человека? У него, положим, осталась семья, которой, быть может, придется умирать с голоду, да и сам он, без сомнения не имел ни малейших оснований желать перехода в общение с праотцами, но что


174



будешь делать? «Война есть война», говорят французы, и распускаться в разных «михлюдиях» на войне неуместно. Надо припомнить случай, приписанный Кутузову, когда, по преданиям, не Кутузов, а Барклай-де-Тол- ли не отменил расстрела безвинного денщика, несмотря на свидетельство о невиновности и просьбы его офицера; не отменил потому, что, «когда дело идет о борьбе с Наполеоном, о спасении отечества», сказал Барклай, «некогда разбираться в том, виноват человек или нет, но мародерство, растлевающее армию, должно быть остановлено, и если будет расстрелян невинный — тем хуже для него».

Решено было переночевать в деревне Голице, где застала нас ночь, и с рассветом атаковать неприятеля, ночевавшего в версте расстояния, в деревне Вильковице.

Замечательными молодцами показала себя в этот день пехота; эскадрону пришлось сделать крупной рысью не менее 8—10 верст, и едва он остановился, как минут через 20 — не более — подоспела и пехота. Просто бежала на хвосте у кавалерии.

Вообще замечательно, как на войне различные роды войск начинают относиться друг к другу с должным уважением.

Ни для кого не тайна, что в мирное время существует некоторый антагонизм между кавалерией и пехотой, что кавалерия смотрит на последнюю несколько свысока. Так было, по крайней мере, в мое время.

«Пехота — не пыли!» высокомерно шутят гусары, обгоняя пехоту и обдавая ее облаком пыли, неизбежно сопровождающим в сухую погоду кавалерийскую часть.

Совсем другое отношение можно видеть на войне. На подоспевшую запыхавшуюся пехоту кавалерист смотрит чуть не с восторгом.

— Ну и молодцы же, — слышится в конных рядах.

С особенным триумфом встречается артиллерия, прибытие и грохот которой всегда поднимает дух войск, почему нельзя ей отказать, помимо материальной помощи, в огромном нравственном значении — в подъеме духа войск.


И так отряд остался ночевать.

Я посоветовал было Клоту атаковать поляков немедленно — благо ночь была светлая, но он нашел это рискованным, и я не настаивал, потому что в то время на ночные атаки смотрели как на дело небезопасное, в котором всегда могут быть неприятные случайности. У всех был еще в памяти афоризм Блюхера, что он «боится ночных переходов более, чем неприятеля».


175



Но пылкий Граббе решил с одним линейцем отправиться к полякам, чтобы выследить их вовремя, не дать возможности ускользнуть от нас.

Ввиду того, что Граббе был несравненно опытнее всех нас в партизанской войне, что он приехал в полк уже после шести лет непрерывных столкновений с горцами на Кавказе, ему разрешено было сделать этот опасный поиск. Я попробовал его отговаривать, но он совершенно спокойно возражал, что опасности тут нет никакой, что он делал то же десятки раз и не с неопытными поляками, а с чуткими горцами, что он выбрал себе опытного линейца. Поехал, однако, верхом, говоря, что спешится где это будет необходимо и передаст лошадь линейцу.

Отряд, чтобы не потерять времени, поднялся еще до рассвета. До рассвета же появился и Граббе.

    Пора, — говорил он. — Повстанцы собираются уже к выступлению.

     Да где ты провел ночь? расспрашиваем мы.

    В самой деревне Вильковице, — отвечает. — Они так были наивны, что даже мер для охранения не приняли. Мы с казаком спешились и даже лошадей не оставили назади, а спрятали их в первом встречном стодоле (хлебный сарай); сами же вышли оттуда и подползли вплотную к деревне. Видели все. Почти среди повстанцев были. Даже слышали громкий разговор. Пора, пора, торопил он и просил дать ему линейцев, чтобы не выпустить повстанцев ни на минуту из виду. Ему их дали, и он удалился. Последовавшее затем дело описано, хотя несколько густыми красками, в истории Гродненского гусарского полка.

Мне лично, как начальнику штаба отряда, пришлось быть при начальнике его, полковнике Клоте, и при пехоте, которая, в виду быстрого отступления конной банды повстанцев, в дело не попала; не был под огнем и я, хотя отпросился у Клота к эскадрону и с несколькими казаками всеми силами старался догнать товарищей. Мы проскакали следом за ними не менее тридцати верст. Дорога была — отчаянный проселок. В болотистых местах попадалась настилка из сплошных жердей, рытвины, ухабы, глубокие колеи.

У спутников моих лошади частенько падали. Мой добрый жеребец, полукровной донской породы, славного тогда завода Платова, не сделал мне, однако, ни одного неприятного сюрприза.

Путь был усеян явными следами горячего преследования неприятеля. То там, то тут попадались трупы, нередко прикрытые плащами. Это у линейцев того времени было в обычае — отдавать дань уважения убитым, прикрывая чем-нибудь их лицо.

Наконец, удалось нагнать наших, уже окончивших преследование и остановившихся отдохнуть.


176



    Их осталось еще несколько человек на добрых конях. За ними не угонишься, довольно и так они пострадали, — спокойно говорил Граббе.

Неподалеку лежал убитый, прикрытый плащом. Я приподнял плащ и увидел страшную рану; почти весь череп был снесен от затылка до самых глаз. Принимая в расчет крепость черепных костей, удар этот нельзя было не признать необычайным.

     Вот так удар! — изумленно сказали. — Кто это угостил его так, беднягу?

    Это я, отвечал неохотно Граббе. — Лошадь его пристала. Он соскочил с нее, я крикнул, чтобы бросил ружье, а он, глупый, в упор в меня выстрелил. Я как-то невольно ударил его шашкой: думал отрубить голову, но, или не рассчитал удара, или он нагнулся, но удар пришелся не по шее, а по голове. Ужасно жалко его — видно, молодец был.

Об этом страшном ударе я говорил уже раньше.

  А каков мой кабардинец! — несколько спустя говорил Граббе. — Вчера он сделал не менее 85 верст и из них верст 30 вскачь; всю ночь, как

и день, ничего не ел, пожевал немного соломы в стодоле, но так как напоить его не удалось, то и соломы не ел; на голодном, непоеном, сегодня я проскакал тоже верст 30—35, да по какой дороге — почти все лошади перепадали, а он не споткнулся ни разу. И посмотри: стоит веселый, почти свежий, даже не перепал, не спал с тела.

Кабардинцы былого времени, особенно завода Лова, не отличаясь быстротой, были действительно изумительно выносливы и удивляли прекрасными прочными ногами. Благодаря низкому ходу, кабардинцы, обыкновенно, слегка спотыкались на шагу, но на рыси и особенно в скачке, по каким бы местам скакать ни приходилось, можно было быть спокойным и за себя, и за коня. Они отличались при том — долголетием. По крайней мере, один из урядников Кубанского войска, бывший в нашем отряде, сидел на прекрасном кабардинце, совком, поворотливом, совершенно белом, с молодыми веселыми глазами, но белизна мне показалась не врожденною, а переходом из серой масти: я спросил о летах лошади и, к удивлению, получил ответ, что ей 22 года. Этот конь вскоре был убит вместе со своим хозяином в деле при Сендзиовице.


Ill

Прежде, чем перейти к нему, считаю нужным сказать несколько слов о казаках линейных и донских, с которыми мне приходилось служить.

Приняв за правило говорить только правду, я не могу сказать, чтобы донские казаки в Царстве Польском в 1863 году, в общем, показали себя


177



хорошими воинами. Это происходило, впрочем, оттого, что туда послали с Дона вновь сформированные полки. Не помню, какого призыва были эти полки, но только на плохих конях сидели то бородачи, то молокососы.

Вижу раз здоровенного бородача на крохотной лошадке, с кротким взглядом жеребенка.

     Сколько лет твоему коню? — спрашиваю.

     Два года, слышу в ответ.

     Как же тебе не стыдно на двухлетке выезжать на службу?

    И то, ваше благородие, последнюю корову свел со двора, — мрачно отвечает богатырь.

Немудрено поэтому, что особенной доблести от донцов, при таких условиях, и требовать было невозможно.

Действительно. Все привыкли к тому, что при встрече самого небольшого неприятельского разъезда, при паре выстрелов, а то и совсем без повода, при виде издали группы безоружных, идущих на работу, людей, донец растерянно скачет назад и доносит, что неприятеля «видимо-невидимо».

Это «видимо-невидимо» сделалось классическим, вошло в поговорку.

И тем не менее, видя серьезное отношение начальника, донцы через неделю-другую подтягивались, а через месяц уже становились неузнаваемыми.

Помню раз, на второй день экспедиции, еду я с казаками в авангарде и, решив переменить направление, посылаю записку к левой колонне, которая должна была в этот час подойти к большому селению, видневшемуся верстах в двух от нас. Передаю молодому и на вид смышленому казаку записку и говорю:

    Беги ты рысью вон в то село, видишь, большое, версты две отсюда будет. И если не застанешь там наших, то подожди, а если они уже прошли, то поезжай по следу и передай начальнику колонны вот эту записку. Понял?

     Так точно, — отвечает.

     Ну так с Богом, да не зевай, рысью.

Тот зарысил, но шагов через двадцать возвращается и говорит:

     Ваше благородие, одному боязно.

Не говоря ни слова я немедленно вытянул его нагайкой раз-другой; он торопливо повернул лошаденку, вытянул ее нагайкой, но я успел на дорогу угостить его еще одним ударом и, ни слова не говоря, возвратился к разъезду.

Эта немая и в сущности забавная сцена, потому что боль нагайка могла причинить ничтожную, замечательно повлияла на станичников: все как-то подбодрились, стали бойчее исполнять приказания и видимо сделались расторопнее.


178



Думаю, что если бы удары сопровождались бранью и уж особенно словесным наставлением, обращенным к свидетелям-станичникам, эффект был бы меньший. Русский человек вообще жалких слов не «обожает», а тут донцы увидели воочию, что поручик, хотя и молодой, но шутить не любит. Считаю справедливым, однако, признать посылку мною казака в одиночестве распоряжением неправильным. Но селение было так близко, совсем на виду у нас (да притом не было основания опасаться близкой встречи с неприятелем), что, сберегая свежесть коней, я отступил от общего правила не посылать людей в одиночку в сфере возможности встречи с противником.

Но если вновь прибывшие донцы не всегда напоминали своих славных дедов и прадедов, то старые донские полки отличались молодечеством, напоминавшим казаков Отечественной войны. Особенными молодцами показали себя казаки сводного казачьего полка и полка полковника Куль- гачева, о котором я уже говорил. К сожалению — эти полки и в отношениях к чужой собственности напоминали собою своих предков времен давно минувших.

Тем не менее, даже и части из вновь присланных с Дону полков в руках твердого, не робкого начальника вскоре преображались и несли службу вполне исправно.

И я лично от всего сердца могу помянуть тех донцов, которые дрались вместе со мною в деле при Сендзиовице стойко и погибли как герои — безбоязненно.

Но если донцы, в 63-м году, не всегда показывали себя доблестными воинами, то линейцы Кубанского войска во всех случаях, при всех столкновениях, являлись настоящими воинами, выказывали доблесть выше всякой похвалы.

Двух мнений на этот счет не было, и я лично просто восхищался не только их смелостью, но боевою сноровкой, удалью, предприимчивостью, находчивостью, инициативой — столь драгоценными качествами на войне вообще и в партизанской войне — в особенности.

В первый раз мне пришлось видеть их вблизи, при исполнении довольно неприятного поручения, на которое, впрочем, я сам вызвался, и, хотя этот эпизод не имеет непосредственного отношения к доблести ли- нейцев, считаю не лишним рассказать о нем, как имеющем несомненный интерес.


179



IV


Не помню в точности, шпионы ли указали, или пришло уведомление из Варшавы, но мы получили известие о том, что в большом католическом монастыре, стоявшем в стороне от пути следования отряда, находится склад повстанческого оружия, и местом хранилища указывали костел и его подвал.

Приходилось отправить туда разъезд; но с кем?

Гусар, как кавалерию регулярную, мы все-таки поберегали, и Клот, как командир эскадрона и начальник отряда, решил послать казаков. Каких, однако, и с кем? Предстояла вероятность осмотра самого католического храма — вещь весьма щекотливая; поручить это донцам и их офицеру — казалось несколько рискованным: решено было послать линейцев. И так как, руководя авангардом, я был уже с ними знаком и они успели узнать меня, да и поручение было деликатное, то я вызвался произвести осмотр сам, хотя ничего приятного в этом деле не предвиделось. Скорее, впрочем, не вызвался, а уступил просьбе Клота, который находил, что офицер нашего эскадрона не мог иметь у казаков, совершенно его не знавших, достаточного авторитета, а, между тем, предстояло исполнить поручение с известным тактом, дабы не оскорбить религиозных чувств служителей католичества.

Монастырь, повторяю, стоял в стороне — верстах в 10-ти. Прибли- зясь, мы увидели ряд больших зданий, построенных в виде квадрата, одна сторона которого была занята большим храмом-костелом.

Мы подъехали к воротам и потребовали от сторожа, чтобы он отворил их и позвал настоятеля.

Я счел нужным сказать казакам несколько слов, разумеется, не в виде речи. Сказал только, что вот, друзья, получено известие, что у монахов склад оружия. Если не выдадут сами, то придется произвести осмотр. Придется, быть может, и костел осмотреть. Так помните, что костел, хотя и не наш православный храм, не наша церковь, но все же это церковь христианская, и монахи католические — монахи религии тоже христианской. То же, что и наши монахи-священники, только не православные, а католические, т. е. христианские. Так смотрите же относитесь с уважением и к монахам, и особенно к их церкви, костелу. Помните, что это — церковь христианская, такая же, как наша, только другого толка. О том же, что не следует брать ничего чужого, я и говорить не стану. Знаю, что сами ничего не возьмете.

Пришел настоятель. Я спросил его об оружии. Тот клятвенно, с униженными поклонами, ронявшими его все же довольно высокое положение, начал уверять, что никакого оружия в монастыре нет. Как я ни убеж-


180



дал, чтобы он избавил меня от необходимости осмотра даже самого костела, настоятель утверждал, что «жаднего» (никакого) оружия в монастыре не имеется. Нечего было делать, пришлось прибегнуть к осмотру.

Оставя, на всякий случай, пару на конях и поручив ей выехать за монастырь да посматривать по сторонам, я спешил остальных и приказал прежде всего осмотреть конюшни и сараи.

Когда там ничего не оказалось, пришлось приказать отпереть костел. Вошел туда с четырьмя линейцами, сняв, разумеется, шапки и сотворив крестное знамение, чему последовали и казаки.

Обошли костел медленно, соблюдая тишину, в религиозном настроении, заглянули даже в алтарь; ничего нигде не оказалось. Несколько монахов шли за нами и, по-видимому, с удивлением смотрели на «пшеклен- тых москалей», страшного вида, в громадных папахах, так уважительно относящихся к костелу.

В костеле ничего, по-видимому, не было. Сознаюсь, впрочем, что я и не проявлял особенной подозрительности — как-то было неприятно, даже почти противно. И до костела, келий монахов тоже не приказал осматривать. Если, думалось, и спрятано там десятка два ружей, то ведь это на ход повстания влияния оказать не может, и если ими вооружатся десятка два повстанцев, то все же, несомненно, они будут разбиты нашими войсками, и оружие все-таки нам достанется.

Другое дело большой костел и особенно обширные под ним подвалы, окна которых выглядывали наружу: там мог оказаться целый склад.

Приказал отворить подвал.

Мы спустились по широкой, просторной лестнице «под дремлющие своды» обширного, высокого, совершенно сухого подвала. Небольшие окна сверху, рассеивая полумрак, придавали всему какой-то таинственный вид. Таинственности способствовал, главным образом, и ряд простых деревянных гробов, расставленных по обе стороны подвала.

     Что это, — спрашиваю, — за гробы?

Монахи отвечают, что подвал служит усыпальницей для братии.

Обошли его весь. Никакого склада оружия не оказалось.

Меня сопровождало 4 линейца.

    Ваше благородие, — говорит один из них, — беспременно надо открыть гробы: оружие может быть там и спрятано.

     Правда. Откройте вот этот.

Открыли.

В гробу оказалось что-то одетое не то во власяницу, не то в грубую шерстяную ткань. Запаха никакого не было, лицо сохранилось вполне, т. е. не вполне, а представляло собою нечто вроде темно-желтого пергамента с отверстиями в тех местах, где были глаза.


181



Я спросил монахов — как давно был погребен покойник? Мне ответили — лет 40—50. Раскрыли еще несколько гробов — все то же: все покойники с темно-желтыми пергаментными лицами с отверстиями вместо глаз.

Оставив казаков с монахами, я возвратился к одному из гробов, чтобы удостовериться, что представляли собою одежда и пергамент. Он оказался и под одеждой: все тело высохло, остались одни кости да кожа.

Неисправимая любознательность побудила меня дотронуться до самого пергамента — он оказался совершенно жестким, твердым. Я позволил себе стукнуть слегка пальцем по щеке: из глазных орбит поднялась желтоватая пыль — прах того, что полвека тому назад называлось и было человеком.

Мне стало совестно, что, побуждаемый любознательностью, я позволил себе несколько кощунственное отношение к былому человеку, нарушил его 50-летний покой.

Странно: в юности, совсем молодым офицером, познакомясь со студентами-медиками в Москве, я, опять-таки руководимый любознательностью, частенько посещал анатомический театр, сам вылущивал сначала пальцы, потом руки, и все это не производило на меня ни малейшего впечатления; только вскрытие желудка и неизбежное при этом зловоние действовали крайне неприятно и то лишь потому, что всегда чувствовал отвращение к табаку, благодаря которому студенты и врачи успешно борются со зловонием. На мертвеца же, повторяю, смотрел совершенно спокойно, как на объект для научной работы и удовлетворения любознательности.

Здесь же, в монашеской усыпальнице, в таинственном полумраке, под высокими темными сводами, где каждое слово, каждый шаг твердой походки гулко раздавались по обширному сухому подземелью, среди сотни гробов с высохшими, но не истлевшими окончательно покойниками, беспробудный сон которых никто никогда не тревожил многие десятки лет, — все располагало к таинственности, к мистическому настроению, к отрешению от реальности...

А реальность была налицо.

— Так что и в гробах, ваше благородие, по видимости ничего кроме упокойников не имеется, — говорит мне бравый линеец-урядник. — С десяток осмотрели ведь: ни в одном ничего не нашли.

Я прекращаю осмотр, задумчивый сажусь на коня и не торопясь мы оставляем монастырские стены.

Взглянул на людей: у четверых, бывших со мною в подвалах, лица были также серьезные, сосредоточенные.

Скомандовал «рысью», и верста-другая быстрого движения не замедлила поднять настроение, как мое, так и моих спутников по подвалу: послышались рассказы и расспросы о виденных ими неистлевших покойни


182



ках. И я нашел уместным объяснить простым людям, что святость монахов была тут ни при чем, а покойники не истлели от чрезвычайной сухости подвала и, вероятно, от известковой почвы, в которой стоит монастырь.

Любопытно, что все четверо, осматривавшие со мною гробы покойников, через несколько дней пали в бою под Сендзиовице. И, конечно, это не было проявлением возмездия, делом Немезиды за нарушение покоя мертвых, а простою случайностью, п. ч. если кто заслуживал возмездия, то прежде всего я, в бою уцелевший. Да, хотя покойники и были потревожены, но кощунства не было ни малейшего, и отношение к усопшим было вполне уважительное.


V

Возвращаюсь к бою при Сендзиовице. После дела, начавшегося близ деревни Вильковице и настойчивого преследования повстанцев, в котором так блестяще показал себя Граббе, отряд остановился в городке Туреке, где решено было дать отдых коням, сильно утомленным за последние дни настойчивого преследования.

Во все стороны, натурально, были высланы разъезды; и вот, 13-го августа, получается известие о том, что конная банда, численностью до 100 человек, под начальством Бентковского, находится близ деревни Попово, на реке Варте, верстах в 20-ти расстояния от Турека.

Кони уже отдохнули и Клот немедленно выступил по направлению к деревне Попово.

Но пока разъезд дал знать о банде Бентковского, пока поднялся отряд и прошел 20 верст, разделявших нас от Бентковского, его и след простыл.

Шли мы все время на рысях до самой ночи и, сделав более 60 верст, остановились на ночлег в деревне Ржепишов.

Мы, молодежь, особенно те, которым не удалось еще побывать в деле (в их числе был и я), все время настойчиво торопили Клота. Он сердился и, по обыкновению своему, немного ворчал, но, сделав такой переход почти весь на полных рысях, решительно объявил, что не желает больше мотать гусар и гнаться за быстроногим Бентковским. Тем не менее отряд поднялся с рассветом, достиг дер. Островы, но уговорить Клота продолжать преследование — не удалось, и мы с Граббе начали просить его, если он бережет гусарских коней, то позволить преследование неприятеля с одними казаками, на что он и дал, наконец, свое согласие.

Сформирован был небольшой отряд из 25 линейцев и 12 донцов. В отряд вступили, кроме нас с Граббе, еще не бывшие в деле князь Урусов,


183



корнет Ермолов1 и донской есаул Маноцков. Начальство над отрядом было поручено Граббе.

Мы знали, что партия Бентковского считает в себе около сотни коней.

При наличности таких лихих удальцов, как линейцы, да и донцы уже к этому времени сильно подтянулись, опасности, казалось, при встрече с вдвое сильнейшим противником не представлялось ни малейшей, особенно когда во главе стоял такой неустрашимый и опытный человек, как Граббе.

Мы выступили сразу же размашистой рысью и вскоре скрылись из виду оставленного позади отряда.

След был ясно виден и мы шли по сакме (так линейцы называли след), которая в песчаных местах была очевидна, а для линейцев была также очевидна и по твердому грунту, хотя я, например, по твердому грунту видел, конечно, следы, но не мог разобраться, следы ли это конной банды или вообще лошадей.

0     времени же прохода банды мы с Граббе расспрашивали в каждой встречной деревне поочередно, чтобы не задерживать отряда: отряд продолжал преследование рысью, а мы, спросив у жителей о времени прохода партии Бентковского, догоняли уже отряд вскачь.

Оказывалось, что Бентковский не терял времени и уходил от нас рысью же. Так что расстояние между нами хотя сокращалось, но не особенно быстро.

Но вот в одной деревне нам говорят, что поляки забрали овес и на это потеряли порядочно времени. Линейцы сообразили, что, вероятно, Бентковский остановится вскоре покормить лошадей, да и забор овса задержал партию порядочно, так что вскоре удастся нагнать неприятеля.

И действительно, смотрю, мой рябой Зубахин, которого я давно заметил как смышленого и смелого человека, на полной рыси внезапно соскакивает с коня. Я подумал даже, что не упал ли он, потому что, соскочив, он чуть не свалился на землю; но вскоре он вновь вскочил на коня и догоняет, держа что-то в правой руке.

— Не больше как с полчаса прошли поляки, говорит он. — Извольте посмотреть, помет совсем теплый. И он раскрыл правую руку с поднятым им лошадиным пометом.

Упоминаю об этой подробности, характеризующей боевые сноровки линейцев того времени. Все мы видели во время преследования по сакме встречавшийся иногда помет, но никому и в голову не пришло выводить из этого заключение о близости банды. Да и сам Зубахин, пока были данные, что нас с поляками разделяет три-четыре часа времени, не беспокоился соскакивать с коня и сделал это только тогда, когда получились основания предположить, что поляков мы настигаем.


1  Все четверо л.-гв. Гродненского гусарского полка


184



Этот маленький эпизод послужил через несколько лет поводом талантливому, но слишком смелому и поспешному в выводах М. И. Драгомиро- ву, любившему поразить своею оригинальностью — посвятить с полчаса времени своего сообщения значению того продукта, который неизменно оставляют солдаты в местах своей ночевки.

Покончив с профессурой и с штабом Киевского округа, Драгоми- ров приезжает в Петербург уже как начальник дивизии, разумеется, заходит в родную Академию и говорит, что хочет сделать сообщение о тех данных, какие дала ему новая практическая деятельность строевого начальника.

И вот вечером, когда собралось с полсотни офицеров генерального штаба при начальнике Академии и двух-трех генералах, Драгомиров начинает свое сообщение с того значения, какое имеют на войне отбросы человечества, результат переваренной в желудке пищи.

Результат этот он, конечно, называет его собственным именем и говорит, что по качествам его можно определить состояние духа войск — а это был его любимый конек — что если этого продукта на биваке оставлено неприятелем много и оно нормально (все, повторяю, для оригинальности называлось общепринятым в народе именем), то значит солдат ест хорошо, здоров, и дух его силен. Ну, а если нет, то значит, он плохо кормлен и с таким неприятелем и считаться нечего.

Я вспомнил моего удалого Зубахина и его сноровитость, рассказанную мною несколько лет назад Драгомирову, и подумал, что Зубахину не пришло бы в голову делать такие выводы.

Но оригинальничанье имело большой успех; молодежь много смеялась, была довольна и находила, что Драгомиров чуть не Америку открыл.

Возвращаюсь к рассказу.

Во время преследования меня поразило какое-то грустное, непривычно грустное, настроение Граббе.

Быстрое движение, если оно не связано с сильным утомлением, «с переутомлением», как это говорят новейшие совершенствователи русского языка, обыкновенно придает человеку если не веселость, то бодрость, оживление.

Граббе же был грустен и настроен как-то меланхолически.

    После повстания, — говорил он, — выйду в отставку и поселюсь, быть может надолго, за границей.

    Ну, вот, — возражала. — Ты настоящий военный, зачем ты выйдешь в отставку, да и что ты там будешь делать за границей?

    А что я буду делать в мирное время, оставаясь военным? Скучать буду, а у меня в Дрездене живет кузина, которую я очень люблю; к ней и поеду.


185



Особенно распространяться на этот счет времени не было, но настроение Граббе, должно быть, безотчетное предчувствие чего-то недоброго, так же как слова его о выходе в отставку и мечты о заграничной поездке остались у меня твердо в памяти.

Самое дело при Сендзиовице было тогда же, по настоянию товарищей, рассказано мною в печати и появилось в «Русском Инвалиде», а затем было перепечатано в «Московских Ведомостях».

Если бы я вздумал передавать это дело в настоящее время, то, естественно, некоторые подробности ускользнули бы от передачи, да и рассказ 24 летнего юноши, под непосредственным впечатлением только что пережитого, конечно, должен представить больше интереса, чем сообщение увядающего старика, отделенного от события целым полстолетием. Поэтому самый бой передаю так, как он был записан и напечатан тогда же, непосредственно вслед за событием.


VI Дело при Сендзиовице
(Рассказ очевидца)

Исполняя просьбу моих товарищей и вместе с тем уступая собственному желанию — передать некоторые подробности о подвиге погибших храбрецов, я решился описать весьма замечательное, по упорству защиты, дело при Сендзиовице; но так как реляция об этом деле уже известна публике, то мне не оставалось ничего более, как изложить его в виде рассказа очевидца. Не знаю — насколько найдут его интересным, за одно только могу поручиться: от истины я не отступаю ни на шаг.

Команда охотников, посланная от отряда флигель-адъютанта полковника Клота, для преследования конной партии Бентковского, состояла из пяти офицеров (шатбс-ротмистра Граббе, меня, поручика князя Урусова, корнета Ермолова и № 44 полка Донских казаков майора Маноцкого), 25 линейных кубанских казаков и 12 донских. Начальство над охотниками было вверено Граббе.

Прежде всего несколько слов о Граббе. Ему не было еще и 25 лет. С самого производства в офицеры, с 18 лет, он служил на Кавказе, служил с честью — ив кавалерии, и в пехоте, лазал с охотниками на Гуниб, командовал несколько месяцев пластунами и везде успевал оставлять по себе славу счастливого храбреца и безукоризненного человека. В начале этого года он уехал с Кавказа, переведен был в наш полк и явился в Варшаву, где мы и увиделись в первый раз.


186



Я редко встречал человека, более симпатичного: молодой, красивый, храбрый до полного хладнокровия, и страстно преданный военному делу, он изучал его с одинаковым рвением и в теории и на практике. Рассказы его о Кавказе были неистощимы, в высшей степени интересны и всегда отличались замечательной скромностью и беспристрастием. Товарищи любили его всей душой, но едва ли кто-нибудь был привязан к нему более меня. По целым часам я слушал его рассказы. Мы передавали друг другу свои надежды, говорили и часто спорили о военном деле, и последнее время были почти неразлучны. Зачем этой дружбе суждено было прекратиться так скоро?

Но пора приступить к рассказу.

14-го августа, в девятом часу утра, оставив отряд в деревне Островне, команда охотников двинулась по следу Бентковского. Мы с Граббе ехали рядом, поочередно расспрашивая жителей о банде, численность которой они определяли от 60 до 100 человек. Весь этот день Граббе был как-то скучен. Я приписывал это усталости, потому что в продолжение 20 часов мы сделали более 100 верст. Я несколько раз заговаривал с ним, но разговор не клеился; помню только следующее:

    А ведь может случиться, что мы нарвемся на всю банду Тачанов- ского, — сказал он.1

     Что ж такое? Тогда ускачем и известим об этом отряд.

     Все так, но у нас могут быть раненые, которых оставить будет нельзя.

    Ну, в европейской войне можно отбросить эти кавказские предрассудки.

    Да какая же это европейская война? И здесь наши раненые могут быть также изрублены, как на Кавказе.

Я замолчал.

Быть может, не всем известно, что на Кавказе считается величайшим стыдом оставлять на поле сражения не только раненых, но даже и убитых, и этот обычай укоренился там так сильно, что часто над телами происходили самые горячие свалки.

Мы подъехали к деревне. — Как давно проходили повстанцы? — С полчаса, отвечали нам. — А здесь останавливались? — Только на полчаса, чтобы забрать овес. — Значит, они должны кормить где-нибудь невдалеке. Рысью, марш! И мы снова пустились по следу.

Через четверть часа мы въехали в деревню Комостки. Граббе заехал в помещичий двор — расспросить о повстанцах. Большая часть казаков,


1 По известиям мы считали партию Тачановского в 1000 коней и полагали ее гораздо севернее. Оказалось, что у него, кроме 1000 человек кавалерии, было 400 человек пехоты.


187



утомленная жарою и преследованием, остановилась, чтобы напоить коней и напиться самим. Я с несколькими линейцами поехал далее, но только что выехал из деревни, как увидел на горе, в версте расстояния, конный пикет.

Желая захватить его врасплох, я послал известить Граббе и оставшихся казаков, а сам, с пятью линейцами, бросился в карьер. Лошадь моя была свежее других и потому я был впереди. По мне дали несколько выстрелов, несколько пуль провизжало мимо ушей, но меня занимало уже другое зрелище: внизу, в полуверсте перед собою, я видел селение, наполненное всадниками, еще не успевшими сесть на своих коней. Их было около 100, они кормили: все показывало, что это Бентковский.

Между тем, пикет был изрублен. Желая воспользоваться суматохой, я крикнул:

     За мной ребята, в шашки! — и ворвался в селение.

Атака была стремительна: все, что было в селении, бросилось бежать и образовало густую толпу в конце селения, за костелом. Большая часть бегущих стреляла почти в упор; но это, конечно, были промахи, потому что выстрелы делались второпях; я сам, на один из них, ответил из револьвера и промахнулся, хотя стрелял также почти в упор; линейцы успели изрубить с десяток повстанцев.

Хороша была атака: сто человек бежало перед шестью, но то были линейцы, и кто видал их в такие минуты, тот, конечно, поймет, что устоять против них не легко. Между тем, наши отсталые поодиночке подскакивали к месту боя, и я начал собирать их. Нас осыпали пулями из-за костела и потому я крикнул было: «довольно стрелять, брось винтовки, в шашки, за мной!»... Но в эту минуту подскакал к нам Граббе; я думал, что он хочет принять участие в атаке, и потому приостановился, приглашая его принять начальство, на что он возразил мне:

    Подожди, разве ты не знаешь, что Тачановский здесь со всей своей бандой? Мне сказали это в Костомках.

Я отвечал, что не знаю.

     Но я посылал к тебе Ермолова?

     Он мне ничего не передавал.

Подъехал Ермолов. Дело объяснилось: он не мог догнать меня. Оставалось позаботиться о средствах к спасению.

    Что, по твоему мнению, мы должны теперь сделать? — спросил меня Граббе.

Я оглянулся. В полуверсте от нас, к югу от Костомок, виднелся лес. Поляки с противоположной стороны, по-прежнему, производили самую частую стрельбу и, пользуясь нашей нерешительностью, казалось сами готовились нас атаковать. Я отвечал, что, по моему мнению, все, что остается нам сделать: это — сперва решительной атакой отбросить инсурген-


188



тов, потом отскакать к лесу, и в лесу, пользуясь узкой дорогой, отступать шаг за шагом.

В самом деле, спасение было еще возможно. Сами повстанцы признавались впоследствии, что, судя по дерзкой смелости атаки, они ожидали иметь дело с многочисленным отрядом и даже не преследовали бы нас далее леса. Притом в Сендзиовице был только дежурный эскадрон; вся остальная партия Тачановского расположена была за селением и еще не успела собраться.

    Да, конечно, это было бы самое лучшее, — отвечал Граббе на мое предложение. — Но ты забываешь, что у нас есть уже раненые. Действительно, хотя поляки и стреляли далеко не метко, но цель была слишком велика, а расстояние незначительно, так что человека три не могли держаться уже на конях.

В то же время некоторые из казаков, в первый раз бывшие в деле, начали было подаваться назад. Но ушло только двое, чтобы дать знать отряду о случившемся.1 Линейцы обратились к Граббе с следующими словами:

    Ваше высокоблагородие! Прикажите им не бежать.2 Мы не оставим своих раненых; мы лучше умрем, а их не оставим.

     Не сметь никому уходить! — крикнул Граббе. — Постройся ! Постройся в порядке!

Он уже решил драться до последней крайности и был прав.

Положим, не оставлять раненых предрассудок и предрассудок вредный. Но надо их видеть, надо слышать их мольбы.3 Наконец, начальник небольшой части, действующий отдельно, особенно случайный начальник, не может иногда пренебречь мнением своих подчиненных; если солдат бросится назад, начальник вправе остановить его даже пулею; но если он просит умереть при своих товарищах, тогда крикнуть назад, поскакать назад самому, воспротивиться подвигу добровольного самопожертвования, является делом, подчас, как в данном случае, просто невозможным.

Между тем инсургенты, получив подкрепления, пошли в атаку. С пронзительным гиком казаки бросились вперед и отбили ее, так же, как и два следующие нападения. Но мало-помалу нас начали уже окружать: снача


1 Еще один линеец, раненый в руку, благодаря быстроте своей лошади, успел прорваться в то время, когда нас начали окружать.


2 У казаков бежать равносильно словам уходить, ехать и т. п.; выражения: бежит почта, эстафета, между казаками общеупотребительны. Примеч. редакции 1863 года.


3 В № 193 «Русского Инвалида» г. Сафронов выразил уже от лица линейцев признательность памяти Граббе за его решимость оставаться. Примеч. редакции 1863 года.


189



ла по два эскадрона появилось на флангах, потом два эскадрона заехали в тыл и отрезали нас от леса.1 Фланкеры обступили нас со всех сторон, некоторые из них спешились и стреляли из-за соседних строений. Прорваться было уже невозможно; действовать в конном строю оставшейся горсти против 1000 кавалеристов было также нельзя; решено спешиться и прибегнуть к чисто пассивной обороне. Офицеры оставались с самого начала на конях, но потом и они спешились и вооружились винтовками раненых.

Граббе сошел с лошади последним и то лишь тогда, когда я подошел к нему и почти стащил его с седла. Он был спокоен, как всегда, говорил медленно, не слишком возвышая голос, давал солдатам советы не терять заряды даром и сам брался иногда за винтовку. Я невольно любовался им. «Вот она, эта идеальная, хладнокровная, чисто русская храбрость», думал я и оглянул остальных: почти все были заняты делом и суровые физиономии не выражали ничего, кроме желания зарядить скорее винтовку или выбрать предмет для цели. Только некоторые, самые молодые лица выказывали смущение и даже испуг, но это продолжалось не более 10 минут. Мало-помалу и они также сосредоточенно занялись своим делом, как все остальные, и с этих пор, как донцы, так и линейцы, дрались с одинаковою храбростью, с одинаковым упорством.

Селение Сендзиовице лежит в котловине, окруженной плоскими возвышенностями, засеянными хлебом. Мы стояли в конце селения. Подле нас было два хлебных сарая. Один из них примыкал совершенно плотно к другому, так что стены этих двух сараев образовывали входящий угол. Защищаться в сараях, по неимению окон, было невозможно, и мы выбрали этот наружный, входящий угол, где, по крайней мере, с двух сторон были обеспечены от неприятельских выстрелов. На остальном открытом пространстве поставлены были лошади. В этом положении мы держались более часа. Поляки несколько раз бросались на нас в атаку, но людям было приказано не стрелять иначе, как в упор. Атаки всякий раз встречались гробовым молчанием и всякий раз поляки не выдерживали его: в 20— 50 шагах поворачивали коней и получали несколько выстрелов вдогонку.

Однако пули неприятельских фланкеров, засевших за соседними строениями и стрелявших в кучку, мало-помалу делали свое дело. Число раненых и убитых, как людей, так и лошадей, у нас постоянно увеличивалось.

Все это время я был подле Граббе.


1 Я говорю «эскадрона», потому что действительно мы видели перед собою эскадроны улан, хорошо вооруженных, однообразно обмундированных и правильно маневрирующих. Партия Тачановского, три месяца ускользавшая от преследования наших войск, успела получить весьма правильное устройство.


190



    Дурное дело, дурное дело! — говорил он мне иногда. — Я шесть лет служил на Кавказе, но в таком положении мне еще не случалось быть ни разу.

И действительно, положение было незавидное: окруженные со всех сторон противником в 40 раз сильнейшим, мы не могли рассчитывать ни на какую помощь, потому что ближайший отряд находился от нас верстах в 30. Притом, хотя, желая ободрить людей своих, Граббе объявил, что дал знать отряду о случившемся и ждет скорой помощи, но, отведя меня в сторону, он показал на смертельно раненого урядника Хорошенькова, говоря:

    Отряд даже не будет знать о нашей гибели. Я послал Хорошенькова, но посмотри на него, он умирает, верно не хотел оставить товарищей.1 Что же делать, будем драться до ночи.

Я посмотрел на солнце, потом на него и невольно улыбнулся. Он отвечал мне грустною улыбкой и крепким пожатием руки: было не более 11 часов утра.

В это время я увидел, что Ермолов, прислонясь к стене, стоял с опущенной головой и лицо его выражало страдание.

Ему едва минуло 17 лет. Он служил только два месяца, но это был прекраснейший юноша, имевший за собой все данные, чтобы быть впоследствии весьма дельным офицером.

     Что с вами?

     Я ранен в голову, — отвечал он мне. Я хотел было приподнять кепи и осмотреть рану. — Не троньте, не троньте! — просил он. — Боль нестерпимая.

Крови однако не было; я осмотрел фуражку и, не заметив на ней никакого отверстия, просил его успокоиться, говоря, что он только контужен.

Подле сидел майор Маноцков; это был почтенный старик лет 60-ти.

     И вы ранены, майор?

     Да, в ногу.

Я поднял глаза и увидел кровь на правом рукаве белой черкески Кобы- зева. Кобызев, сын обер-офицера, был старшим урядником линейных казаков. Храбрый и распорядительный, он успел заслужить всеобщее уважение.

     Кобызев, вы также ранены?

    Легко-с, не извольте беспокоиться, я еще могу стрелять. — И, как бы в подтверждение своих слов, он приложился и выстрелил.

Несколько раненых казаков лежало на земле и в близ лежащей картофельной яме; одному кровь залила все лицо; у меня было два платка, я по


1 Замечу, что в то время мы ничего не знали о спасшихся трех казаках, про которых я упомянул выше.


191



дал один из них, он молча протянул руку и сам перевязал себе голову. Я опять подошел к Граббе.

     Что это? Ты так же, кажется, ранен?

    В двух местах, но не беспокойся: это легкие раны; так, только царапины.

Левый рукав и правая пола кителя были в крови, но лицо не изменилось и раны были действительно легкие. Я успокоился.

Между тем пули визжали беспрестанно, то громко ударяясь о дерево, то взрывая землю у ног наших, то с глухим и сухим звуком попадая в лошадиное или человеческое тело. Одна из них оборвала перевязь моей сабли; я надел шашку раненого линейца.

Быть может меня спросят, и некоторые действительно спрашивали, какое чувство испытывал я во все продолжение боя? Считаю себя не вправе не ответить на эти вопросы.

В начале дела я испытывал только непреодолимое желание разбить многочисленного неприятеля. Потом, когда мы были уже окружены, я знал, что надежда на помощь была бы мечтою несбыточною; понимал, что держаться до ночи, с горстью людей, против врага в 40 раз сильнейшего, было также невозможно; одним словом, положение казалось безвыходным, и при всем том мысль о смерти, о ее возможности, ни разу не приходила мне в голову во все продолжение боя. Люди падали кругом меня, но в самом себе я ощущал еще столько свежих, нетронутых сил, что было бы странно даже подумать о смерти. Если же бы мысль эта и забралась как- нибудь в голову, то подле умирало столько людей и умирало так твердо и безропотно, что, конечно, всякий подумал бы: что ж такое, не вечно же жить, надо же и умереть когда-нибудь. И подумал бы это без страха.

Я был спокоен. Я смотрел на все это, как на что-то в роде театрального представления, где мертвые воскресают и раненые выздоравливают тотчас же, как только опустится занавес, и, сознаюсь откровенно, мне вовсе не жаль было ни убитых, ни раненых. Но что за ужасные были минуты, когда представление кончилось, когда занавес опустился..., а мертвые не воскресали, а раненые лежали в крови и умирали от страданий!

Возвращаюсь к рассказу.

Уже более часа дрались мы у хлебных сараев. Соседние строения приносили нам большой вред, доставляя закрытие неприятельским стрелкам. Вдруг одно из них задымилось. Мы было обрадовались, думая, что оно загорелось от неприятельских выстрелов, но вскоре задымилось другое с противоположной стороны, а через минуту вспыхнуло и наше ничтожное убежище: поляки, видя невозможность взять нас силою, зажгли соседние строения, огонь быстро распространился и мы внезапно увидели себя посреди дыма и пламени. Жара сделалась невыносимою и принудила


192



нас отойти на несколько шагов от сараев. Гибель казалась уже неизбежною: способных драться отошло от сараев не более 25 человек, некоторые из них притом были уже ранены, лошадей осталось только четыре, остальные убиты или вырвались из рук своих владельцев; мы стояли на открытом месте, под самым страшным огнем, и нас окружало более 1000 человек кавалерии, готовой каждую минуту броситься в атаку. Но не так-то легко было восторжествовать над этой горстью людей, решившихся драться насмерть, и триумф поляков был еще не близок.

Шагах в двухстах от сараев, в котловине, лежало кладбище, окруженное дощатой оградой, аршина 1‘/2 вышиною. Кладбище это было слишком велико для нас, ограда наполовину обрушена, доски ветхи, с широкими щелями, и притом так тонки, что не могли нисколько предохранить от действия пуль. Вблизи, однако, ничего лучшего не было, и потому решено было перейти на кладбище. Пули осыпали нас; чтобы менее терпеть от них, кучка немного раздвинулась и медленно, шаг за шагом, направилась к кладбищу. Видя это, два польские эскадрона бросились в карьер. Мы снова сомкнулись, легли в дорожную канаву и ждали. Минута была торжественная. Последний акт борьбы, казалось, уже наступал... Но, видно, эта горсть людей имела вид слишком грозный: в 15 шагах эскадроны снова повернули назад, снова получили несколько выстрелов вдогонку и мы беспрепятственно заняли кладбище.

— Только одни спартанцы могли так драться, говорили впоследствии поляки, отдававшие полную дань удивления всей обороне вообще и переходу на кладбище в особенности.

У нас, как я говорил уже, осталось всего только 4 лошади, которых мы и взяли с собою. В том числе и моя была еще не ранена. До сих пор она была также счастлива, как я, но, чтобы войти на кладбище, приходилось перейти через обвалившуюся часть ограды; лошадь моя заупрямилась перешагнуть через нее (видно, предчувствовала, что за нею будет ее могила). Мне не хотелось оставить коня в добычу неприятелю, и я начал принуждать его, он упрямился. Мы остались вдвоем перед оградой. Пули дождем посыпались, но меня ни одна не задела, а конь мой, раненый двумя из них в шею и голову, покорился мне, перешел за ограду и был убит наповал. Остальные три лошади вскоре потерпели ту ж участь.

Спохватившись, что упустили самую удобную минуту для атаки, поляки хотели было поправить свою ошибку и несколько раз пытались ворваться в кладбище, для чего особенных трудностей не представлялось, так как ограда от ветхости обвалилась более чем наполовину... Но и эти атаки, как и предыдущие, остались без успеха. Тогда фланкеры окружили нас со всех сторон и, казалось, хотели перестрелять до последнего. Мы, с своей стороны, только изредка могли отвечать на частые неприятель


193



ские выстрелы, потому что патронов оставалось у нас уже немного. «Если бы каждый из врагов наших, как прекрасно выразился впоследствии один из раненых линейцев, бросил на нас по горсти земли, то они бы насыпали над нами могилу». Но подойти к этому остатку храбрых, чтобы бросить на него горсть земли, было еще нелегко и для многочисленного неприятеля. Мы еще дрались или, лучше сказать, почти не отвечая на выстрелы, но сохраняя грозный вид, хладнокровно смотрели, как нас расстреливали. Другого слова употребить нельзя.

Я сидел подле Граббе, прислонясь к забору. Несколько пуль пробило доски над самыми нашими головами; несколько ударилось в землю у самых ног; кругом нас умирали люди в страшных мучениях; раненые невыразимо страдали, истекая кровью, без всякой помощи, мучимы жаждой, без капли воды, среди самого знойного дня. И ни одного стона. Ни малейшего признака слабости...

Вправо от меня сидел линеец, уже раненый в ногу; но он стрелял еще. Вдруг винтовка выпала из его рук, и сам он прилег к земле. — Ты ранен еще раз, куда? — В грудь, ваше благородие. — Где твои патроны? Дайка их сюда. Он молча опустил руку в карман, вынул пять патронов, подал их мне и... умер. Да, эти люди умели умирать, умирать молча, безропотно, глубоко трогательно. Но я должен сознаться, что в ту минуту обратил гораздо более внимания на пять патронов, дававших возможность сделать пять лишних выстрелов, чем на смерть храбреца: смерть казалась для всех до того неизбежною, что поневоле приходилось не обращать на нее внимания. За убитым линейцем дрался казачий юнкер Алексеев. Дело длилось уже более двух часов, а ни одна пуля еще не задела его. Вдруг он опустил голову и медленно склонился к земле: пуля попала в самое сердце храброго юноши. Мир его праху!

Пока я брал патроны у умирающего линейца, Граббе отошел к другой стороне забора. Не прошло и десяти минут, как, слышу, он зовет меня слабым, изменившимся голосом. Я вскочил и бросился к нему.

    Сядь тут, посмотри, куда я ранен, сказал он мне, стараясь повернуться спиной.

Я посмотрел. Злая насмешка судьбы! Храбрейший из храбрых был ранен в спину!

Подле среднего шва кителя виднелось окровавленное отверстие. Сердце мое в первый раз судорожно сжалось: «в позвоночный столб, подумал я: рана смертельна». Рана действительно была смертельна, но пуля, пробив предварительно доску, попала не в самый позвоночный столб, а только задела его и остановилась в желудке; ноги отнялись немедленно.

    Пособи мне подняться, приподыми меня, говорил он. — Что это я не могу пошевелить ногами... Нет, я вижу, что рана смертельна. Про


194



щай А. Н-ч, я умираю... Напиши отцу моему... В левом кармане венгерки ты найдешь записку... Странно, отчего это я не могу двигать ногами... там записаны долги мои, вздорные... Ты распорядись... Ну, теперь ты примешь начальство... все, что тебе остается теперь сделать, это спасти остальных и раненых... Ты знаешь, что я не о себе забочусь. Я умру сейчас.

Мысль о переговорах, о неизбежности их, в первый раз пришла мне в голову. Положение было действительно безвыходное: помощь подоспеть не могла ни в каком случае, патронов осталось мало, мы окружены были со всех сторон, лошади все перебиты, раненые изнемогали и требовали немедленной помощи... Но начать переговоры, но прекратить оборону, когда в самом себе сознаешь еще столько сил, но сказать об этом казакам, когда только что принял начальство... Я решил драться еще несколько времени.

Прошло с полчаса, невыносимая жажда мучила всех нас и особенно раненых. Ермолов получил две новые раны: обе ноги его были прострелены. Еще несколько убитых, еще несколько раненых... Граббе страдал молча на руках моих.

    Пехота идет! Идет пехота! — раздалось несколько голосов. Я поднял голову. В отдалении, действительно, показалась колонна пехоты, человек в 400 или более. Косиньеры шли в середине, стрелки по бокам.

Граббе снова напомнил мне об обязанности спасти оставшихся.

Я пересчитал людей своих: способных для боя осталось всего 7 человек: я, Урусов, урядник Кобызев, легко раненый в руку, два линейца и два донца. Все остальные были переранены несколькими пулями. Неприятельская пехота подходила все ближе и ближе с явным намерением штурмовать наше убогое прикрытие; кавалерия также готовилась к атаке. Драться с 7 спешенными кавалеристами без штыков, без патронов, против 1000 человек кавалерии и 400 человек пехоты, было невозможно. Штурм свирепых косинь- еров угрожал избиением раненых. Не оставалось ни одного шанса в пользу дальнейшей защиты. Надо было, наконец, на что-нибудь решиться.

    Братцы, обратился я к людям. — Храбрый наш штабс-ротмистр, умирая, поручил мне... Но Граббе остановил меня.

    Не говори от моего имени, я не хочу этого, — сказал он слабым голосом.

    Значит, ты считаешь это стыдом, значит ты находишь, что еще можно драться, значит, ты сам не сделал бы того, что мне советуешь?

    Нет, напротив. Это твоя обязанность, но, умирая, я не хочу брать ответственности на себя. Ты теперь начальник и должен говорить от своего имени.

Я колебался; но, подняв голову, увидел косиньеров уже шагах в 60-ти. «Теперь или будет поздно», подумал я, обратился к людям с краткой речью и, вывесив парламентерский флаг, вышел из кладбища.


195



Первою и священною своею обязанностью я считал спасение раненых и потому, прежде всего, намерен был требовать неприкосновенности их и подания им медицинской помощи. Об оставшихся невредимыми полагал договориться, смотря по обстоятельствам. «Быть может, в уважение храбрости, нас отпустят с оружием в руках», мелькала во мне слабая надежда. Все это промелькнуло в голове необычайно быстро.

Я вышел, держа белый платок в правой руке. Несколько пуль тотчас же прожужжало мимо ушей моих, но вскоре между неприятельскими рядами раздалась команда не стрелять. Тем не менее, не выслав парламентера с своей стороны и не выждав моего приближения к себе, кавалерия бросилась ко мне навстречу, пехота также успела достигнуть уже самой ограды кладбища. Видя это, казаки дали два-три несчастных выстрела, пользуясь последними оставшимися патронами.

Вдруг масса кос очутилась на кладбищ... Несколько выстрелов, ряд проклятий, несколько стонов и посреди всего этого густой лес кос, потрясаемых в воздухе... Вот во что обратилось кладбище.

Я тотчас же был окружен кавалерией. — Отдавайте вашу саблю! кричали мне по-французски. — Спасайте раненых, спасайте раненых! отвечал я. — Вашу саблю, прежде вашу саблю! В эту минуту на меня накинулись косиньеры; но один молодой человек бросился между нами и сам получил четыре удара. Только одна коса направилась было на мою голову, но я отпарировал ее рукою, получив только самую легкую контузию. Я снова начал кричать о спасении раненых. Тот же молодой человек и еще двое других (я никогда не забуду имена их) бросились в самую средину кровавой сечи и успели остановить резню.

Таким образом, из парламентера я сделался пленником; меня увели с места боя. Я думал, что все погибли, но, к счастью, ошибся. Каким-то чудом спаслось еще трое и в числе их князь Урусов, прикрытый от ударов косиньеров падением на него убитого казака. Быть может впоследствии, я передам некоторые эпизоды из моего трехдневного плена, теперь же снова перейду к описанию участи погибших товарищей, сказав только, что повстанцы обращались со мною с такою предупредительностью и деликатностью, которые, признаться, немало меня удивляли, потому что, основываясь на некоторых предыдущих фактах, самое лучшее, на что я рассчитывал, это — быть расстрелянным.

Я просил навестить раненых. Мне позволили. Их перенесли уже на мызу. Меня ввели в грязную хату. На полу лежал Ермолов и несколько линейцев. Доктор хлопотал около них. Ермолов был спокоен и казался легко раненым; он пожал не руку и подал только что вынутую из ноги пулю, прося сохранить ее.

— Но Граббе, где же Граббе, где он? — спрашивал я.


196



     Витмер, подойди ко мне, — послышался чей-то глухой голос.

Я бросился туда. На кровати, в темном углу комнаты, лежал человек. Голова и лицо его были окровавлены, лоб изрублен, зубы стиснуты от боли, на правой щеке глубокий шрам, правая рука порублена во многих местах, кисть левой руки отрублена вовсе.

     Граббе, это ты? — сказал я в ужасе.

Передо мною действительно лежал этот красавец, на которого, бывало, нельзя было насмотреться.

    Ал. Н-ч, проговорил он сквозь зубы, — голубчик мой... исполни мою последнюю просьбу, прошу тебя.

      Все, все исполню. Говори.

      Застрели меня.

    Ты ли говоришь это, Граббе? Неужели не достанет у тебя твердости перенести страдания?

      Нет, застрели меня: я ужасно страдаю. Ну... дай хоть хлороформу.

Вся твердость меня оставила. Видно было, что страдания несчастного

превышают человеческие силы... Нельзя словами передать муки расставанья... На несколько минут я лишился сознания... Больше я не видел его. Граббе умер после пятидневных неслыханных мучений, на руках доброго бельгийца-помещика г. Невиля.

Последние минуты Граббе «История Гродненского гусарского полка» описывает так:

Почтенный доктор Брандстедт остался при нашем дорогом однополчанине. Все следующие пять дней А. П. провел в ужаснейших мучениях. Брандстедт и все окрестные доктора, съехавшиеся к умирающему, употребили все усилия, чтобы не спасти, это было невозможно, но хотя до известной степени облегчить эти нечеловеческие страдания. Все время Граббе не терял сознания и вспоминал о родных и любимом отце, которому приказал дать телеграмму о присылке денег на свои похороны.

19-го августа, в 6 часов утра, г. Невиль, дочь которого безотлучно находилась при больном, вошел в комнату с трубкой в руках. А. П. попросил ее вставить ему в рот и сделал несколько затяжек. — Не правда ли, я еще крепок? заметил он, силясь улыбнуться, и это был последний проблеск сознания; у него начался бред, во время которого страдалец все повторял: «Дайте же мне моего коня, мне надо скакать... лететь». В 7 час. утра 19 августа эта благородная душа отлетела в лучший мир.

В нашей жизни встречаются примеры, которые могут растрогать самое черствое и холодное сердце, и только что представленный едва ли не самый разительный в смысле самоотвержения и преданности своему долгу. Подвиг А. П. Граббе, составляя гордость гродненских гусар, сделался в то же время достоянием всей России, за честь которой он принес себя


197



в жертву. Возвратясь из плена, я поспешил воспользоваться удобным случаем и отпросился присоединиться к отряду, шедшему в Видаву, где лежали наши раненые и в том числе Ермолов, которого я полагал вне всякой опасности.

В Видаву я приехал в 9 часов вечера 22 августа и прямо отправился в дом, занимаемый ранеными... Надо было видеть их радость.

    Мы думали, что уж не придется и увидеть вас, ваше благородие. Думали, что вас расстреляли там, али повесили. Бог спас, видно. Благодарим покорнейше, что нас не забыли, говорили страдальцы.

Их было всего двенадцать; все остальные убиты или умерли от ран. Да и на этих тяжело было взглянуть: почти все были ранены несколькими пулями и вдобавок изрублены косами. Один получил двадцать три раны...

    Ермолов очень плох, — говорил мне доктор; — вряд ли он переживет эту ночь.

Новое испытание. Я вошел в слабо освещенную комнату и наклонился к постели больного. Бедный юноша, раненый в обе ноги, получил впоследствии несколько ударов косой: голова и руки были изрублены, ухо отсечено вовсе; но опаснее всего была контузия в грудь. Молодая грудь не выдержала: сделалось сильнейшее воспаление легких. Он похудел, лицо было бледное, но глаза смотрели ясно и спокойно.

   Витмер, вы живы? — говорил он, радостно обнимая меня. -—■ Что Граббе?

Я отвечал, что он поправляется, чтобы успокоить больного.

Несчастный ужасно страдал. Он просил держать его грудь, готовую, казалось, разорваться от кашля. Он спрашивал о товарищах... Наутро он подозвал меня, опять спрашивал о товарищах, опять невыносимо страдал, надрывая сердце присутствующих.

Меня вызвали для распоряжения об отвозе раненых, почти все они просили взять их в Варшаву, к своим; но способных вынести этот переезд оказалось только семь человек; пять остальных невозможно было тронуть с места, и, вероятно, некоторые из этих последних уже перестали страдать.

Отряд готовился выступить. Я вернулся к Ермолову, чтобы проститься, но он уже не узнавал никого. Я поцеловал его руку и вышел... Что-то невыносимо душило меня... Через несколько часов его не стало...

Мир праху твоему, достойный юноша! Ты умер хорошею смертью. Мир и вашему праху, храбрые казаки! Вам не видать уже больше родных берегов Кубани и Дона, но подвиги ваши никогда не изгладятся из памяти боевых товарищей ваших.


198



VII


Считаю нужным дополнить рассказ и тем воздать должное памяти героев несколькими данными, не попавшими своевременно в печать, вероятнее всего по распоряжению редактора, которому рассказ показался слишком длинным для одного номера. А быть может и я, не успев еще окончательно успокоиться от пережитого и также опасаясь длинноты, выпустил из рассказа то, что до сих пор, однако, твердо стоит в моей памяти:

1)   Когда мы поместились во входящем углу, образуемом двумя сараями, наше положение было довольно сносное: с тыла мы были обеспечены, с открытой стороны поставили бедных коней, которые нас прикрывали; павшая от выстрелов лошадь также служила прикрытием и если бы они, кони, были перебиты даже все, мы залегли бы за этим бруствером из еще недавно живых тел, и победить нас было бы не легко — пожалуй действительно могли бы продержаться до ночи или до прибытия всего отряда Клота.

Поляки, по крайней мере, пробовали сделать несколько атак и ни одна атака не была доведена до конца. Мы с Граббе, пользуясь указаниями истории, а он — и личного опыта, что пехота является особенно грозной для кавалерии до тех пор, пока не выпустила еще ни одного патрона (ведь ружья тогда были не только не скорострельные, а заряжавшиеся с дула), постоянно, при кавалерийских атаках врага, кричали: «Не стрелять! Береги патрон! Стреляй только, когда подскачут вплотную!» Опытные линей- цы сами, впрочем, хорошо это понимали, так что приказание не стрелять относилось собственно к молодым войнам-донцам. Важно было именно, чтобы не раздалось ни одного выстрела: грозное молчание в этом случае особенно действовало на кавалерию.

И действительно, результатом каждой атаки было то, что она прекращалась в 20—50 шагах, и поляки давали тыл, получая выстрелы уже вдогонку.

Раз только один смелый поляк, вероятно начальник, подскакал к нам вплотную; но, сообразив в последнюю минуту, что подле него никого нет, также повернул коня. И вот тут-то рябой удалец Зубахин — настоящий Толстовский Аукашка, только годами десятью постарше — выскочил вперед, схватил коня за хвост и, не имея возможности достать самого повстанца, начал полосовать круп лошади ударами шашки.

Поляк, однако, успел ускакать, быть может даже не раненый, хотя и получил несколько выстрелов вдогонку. На войне ведь далеко не всякий выстрел попадает, и даже в войне партизанской, где стреляют на близких расстояниях, едва ли попадает десятая-двадцатая пуля.


199



По крайней мере впоследствии, когда был уже среди повстанцев, подходит ко мне молодой человек среднего роста, рекомендуется графом Шембеком и на прекрасном французском языке говорит, что «сжег по мне два патрона (j’ai brûle deux cartouches sur vous) и очень доволен, что промахнулся». Это был именно тот повстанец, который выстрелил в меня из двухстволки, стоя за конем своим. На первый выстрел я хотел полоснуть его саблей. Но, как ни был он близко, как я ни склонился в его сторону — саблей, даже концом ее, достать его не мог. И в эту самую минуту он выстрелил из другого ствола. В ответ, бросив саблю, повисшую на заранее надетом на руку темляке, я выхватил револьвер и, хотя стрелял вообще совсем порядочно, также промахнулся.

2)    Наше положение во входящем углу, образуемом сараями, повторяю, было очень недурное. Видя это, поляки решились поджечь эти сараи, чтобы выгнать нас оттуда. И мы скоро заметили, что отдельные люди перебегают из-за соседних сараев к нашим с той стороны, которая нами не была занята.

Сначала мы не догадались, в чем дело.

    Что это они перебегают к нашим сараям? — говорит Граббе. — Не хотят ли оттуда внезапно атаковать нас?

     Пойдем посмотрим, да пугнем их.

Оказалось, что их было человек пять. Они что-то ворошили около стен. При появлении нашем — побежали, и мы сообразили, что они хотели поджечь наш сарай. А сообразив в чем дело, сначала выходили посматривать сами, а потом посылали казаков, и замечательно, что при этих экскурсиях ни один не был ранен, вероятно потому, конечно, что мы не выходили, а выбегали, чем достигали зараз двух целей: вспугивали поджигателей внезапностью появления и ослабляли опасность от пуль, сыпавшихся при нашем появлении со всех сторон.

Тем не менее поляки продолжали поодиночке подбегать к нашим сараям, видимо желая исполнить свою затею. И только убедясь в нашей бдительности, решили выжить нас посредством поджога соседних сараев, пламя с которых перекинулось на наши соломенные крыши, вскоре покрыв нас облаком дыма и пламени.

3)    Еще эпизод, не попавший в печать, но заслуживающий того, чтобы упомянуть о нем и отдать последний долг храброму Кобызеву.

Когда, как парламентер, с саблей в ножнах и платком в руке, окруженный кавалеристами, я кричал им о спасении раненых, я увидел, и вижу до сих пор, высокую, стройную, в белом бешмете фигуру Кобызева, который, не имея патронов, высоко над головой взмахнул обеими руками каким-то большим камнем и бросил его в косиньеров. Еще секунда — и там, где был Кобызев, виднелся только лес кос, добивавших бесстрашного удальца.


200



Vili


Воздав должное погибшим героям, считаю необходимым сделать оценку этого геройского подвига, оценку, которая, благодаря пятидесятилетнему расстоянию, может быть вполне беспристрастною, вполне объективною.

«Не знать того, что делалось ранее, чем ты родился, значит вечно быть ребенком», говорит Цицерон.

Мнение это, конечно, крайнее, хотя и не такое нелепое, как пресловутое изречение — «о мертвых — либо хорошее, либо ничего», отнимающее у истории не только поучительность, но даже правду. Ведь следуя такому правилу, надлежало бы либо восхвалять, либо ничего не говорить о таких зверях, как Нерон, Калигула, или наш трусливый «Иван Свирепый», как его правильно именуют французы. И к чему бы тогда сводилась история?

Но чтобы история выводила человека из ребячества, необходимо, чтобы она, кроме безусловной правды повествования, не избегая передачи отрицательных сторон различных деятелей, не ограничивалась простым изложением фактов, а делала из них вполне беспристрастные, объективные выводы. И если положение это верно в применении к истории всеобщей, то оно имеет особое значение для истории войн, носящей несколько странное название «военной истории».

Даже самые завзятые сторонники войны, ее необходимости и даже пользы, как акта, обновляющего человечество, возрождающего нравственные силы готового погрязнуть в эгоизме общества, даже такие сторонники должны признать и признают войну делом, хотя и необходимым, но в высшей степени жестоким, в котором малейшая ошибка, малейшее пренебрежение к урокам прошлого, ведут к беспощадной казни не одного только человека и не преступника (между тем как гуманисты возмущаются даже казнью таковых), а к потере десятков, сотен, тысяч, иногда десятков тысяч лучших людей, не имеющих ничего общего с преступностью, руководимых только чувством долг и благороднейшими побуждениями.

Мало того, помимо огромных потерь на полях сражений, война ведет за собою решение вопросов чести, или бесчестия народа, его разорения, или упрочения благосостояния.

Необходимо, поэтому, в высшей степени внимательно относиться к тем урокам, которые дают нам войны, без чего, без оценки их, без выводов — описание войн, кровавых столкновений, явится только более или менее интересным занятием для удовлетворения праздного любопытства легкомысленной публики.


201



Руководствуясь вышесказанным, считаю необходимым остановиться на оценке даже такого в сущности незначительного эпизода, как бой при Сендзиовице, незначительного, но дающего однако возможность сделать некоторые выводы, не бесполезные для будущих столкновений в так называемой малой войне.

Оценка эта должна касаться как распоряжения Граббе, решившегося на геройский подвиг, так и меня, благодаря которому началось самое дело.

Так как дело, хотя и геройское, оказалось безусловно несчастливым, то является совершенно естественным вопрос — виноват ли я, как инициатор этого дела?

По совести, относясь беспристрастно к тому, что было полвека назад, обвинить себя не могу.

Страстный кавалерист, я понимал правильно значение кавалерии на войне, особенно в так называемой малой войне.

Распоряжения командующего войсками могут быть правильными лишь в том случае, если он имеет достоверные сведения о месте, силах и, как вывод, намерениях противника. Средством для получения этих сведений являлись, до изобретения аэропланов, исключительно шпионы, да кавалерия. Услуги первых бывают на войне неоценимы, и поэтому Наполеон придавал им громадное значение, не жалея на шпионов огромных сумм. Но как бы ни была хорошо организована разведочная часть посредством шпионов, для наблюдения за неприятелем необходима кавалерия — смелая, решительная, рискующая, такая кавалерия, которая постоянно, так сказать дотрагивалась бы, нащупывала неприятеля. При отсутствии такой кавалерии, возможны эпизоды, подобные сражению под Люценом (1813 год), в котором вся армия Наполеона, находясь в походном движении к Лейпцигу, была внезапно атакована во фланг союзниками. Точно так же, война 1870 года представляет случай, когда, благодаря бездеятельности французской кавалерии, не только пехота, но сама французская кавалерия, была внезапно атакована пруссаками, открывшими по ней даже артиллерийский огонь.

Чтобы выполнить свое назначение, кавалерия должна быть подвижна как ртуть: всегда быть в движении, рисковать, атаковать неприятеля, не замедляя себя добычей точных сведений о его числительности — рисковать и рассчитывать лишь на быстроту своих коней, дабы в случае неожиданной встречи с превосходным неприятелем, без церемонии скакать назад и доводить известие о встрече до сведения своих; получив от них помощь, снова атаковать и в случае новой встречи с превосходным врагом, опять-таки искать себе спасения и выполнения своей роли в быстроте своих коней. Здесь упорство должно выражаться только в настойчивой лихости, в готовности всегда рисковать, и основным принципом должно быть


202



поставлено движение, вечное вне отдыха движение. Бой, стоя на месте, для кавалерии, особенно не вооруженной ружьями, должен быть признан просто нелепостью. Риск и движение, движение и риск.

Таковы, по крайней мере, были принципы кавалерии, когда она имела возможность совершать, и действительно совершала славные подвиги и когда большинство ее не было снабжено даже огнестрельным оружием.1

Только «с мечом в руке должна атаковать кавалерия», говорил славнейший из кавалеристов Зейдлиц, герой Росбаха.2

Теоретически настроенный в этом смысле и зная по опыту, что при первом нашем появлении повстанцы дают тыл, я не мог не броситься с тем, что было под рукою, в атаку, когда увидел пред собою неприятельский пикет, тем более, что несмотря на все старания попасть в дело, до сих пор это мне не удавалось.

Пикет был частью изрублен, частью бежал, и с горки, как на ладони, в самой деревне я увидел повстанцев в страшной суматохе. Ни один из них не был еще на коне. Ко мне подскакало уже несколько человек; остановиться, — значило дать возможность повстанцам приготовиться к битве и внезапность нападения свелась бы тогда к нулю.

Кроме пылкости, свойственной молодости, мною руководило, таким образом, и правильное понимание значения как кавалерии, так и военного дела вообще.

Военная история представляет сотни примеров, как самая ничтожная часть, атаковавшая внезапно, обращала в бегство несравненно сильнейшего неприятеля. Самые крупные примеры в этом смысле представляют Рос- бах, Маренго и Кустоца, в которых кавалерия с огромным результатом шла в атаку, не считая неприятеля, рассчитывая только на внезапность нападения. Так было и тут, и результат оказался действительно блестящим: целый передовой эскадрон повстанцев, расположенный в деревне — бежал перед десятком, и даже менее, смелых людей. И если бы мы вовремя отскакали к лесу, то, несомненно, ушли бы с самыми ничтожными потерями; но здесь пришлось считаться с кавказским, если не предрассудком, то твердо установившимся обычаем.

Можно ли винить в этом Граббе? Рассуждая чисто теоретически, пожалуй, да. Он должен был, как начальник выказать надлежащую твердость и приказать отступать, несмотря на протесты казаков.


1Геройские подвиги нашей кавалерии в текущую великую войну указывают на огромное значение действий кавалерии в нашем строю. Но, еще недавно, даже в японскую войну, взгляды на роль кавалерии были иные. (Позднейшее примечание).


2 Сражение, в котором благодаря Зейдлицу, пруссаки в 1757 году, разбили в пух армию Субиза почти втрое большей численности.


203



Но прежде всего здесь, ведь приходилось не отступать, а просто ускакать к ближайшему лесу, т. е., собственно говоря — бежать, чем выказать себя перед линейцами, не с блестящей стороны. И хотя они уже имели случай познакомиться с Граббе как с человеком выдающейся храбрости, но из бегства, из того, что он покинул раненых, они могли прийти к выводу для него просто-таки оскорбительному.

Если бы он был их постоянным начальником, которого бы они знали издавна, он мог бы потребовать от них бегства в виду неприятеля, мог бы даже, пожалуй, заранее внушить своей части, что кавалерия должна рисковать, но вместе с тем имеет полное право ускакать назад, при встрече с превосходными силами противника. Здесь же он лишен был возможности подготовить в этом смысле людей, временно ему подчиненных.

К этому надо прибавить еще и то, что линейцы, приученные к войне с горцами, смотрели на себя не только как на кавалерию, но и как на пехоту. Они совсем не следовали принципу настоящего кавалериста былого времени — «сила кавалерии в движении»: при встрече с превосходным противником линейцы спешивались и открывали огонь, прикрываясь своими конями.

Все вышеизложенное дает право признать, что хотя решимость остаться на месте и подвергнуть себя гибели в борьбе с неприятелем в тридцать и сорок раз сильнейшим — была в сущности безумием, но решимость эта была основана на данных, пренебрегать которыми в настоящем случае было невозможно, и если бы раненые были изрублены — храброму Граббе, воспитанному в кавказских обычаях, не избежать бы упреков не только своей совести, а пожалуй и линейцев.

И приведенная выше «признательность памяти Граббе» за его решимость остаться, выраженная линейным казаком г. Сафроновым, служит лучшим доказательством того, что Граббе был прав.

Последствия показали, что к раненым поляки правильно организованной и дисциплинированной партии Тачановского отнеслись бы вполне по- человечески. Но ведь мы этого не знали.

Таким образом, относясь к делу совершенно беспристрастно, должно признать, что в несчастном, хотя и, по всей справедливости, геройском деле — виновных не было. Виновато было несчастно сложившееся сцепление обстоятельств.

Гем не менее, из него нельзя не сделать вывода в высшей степени поучительного, именно: что в бою насмерть часть должна находиться под командой того начальника, к которому привыкла до боя, которого знает, к которому питает полное доверие. Такой начальник может бросать ее в огонь на явную иногда гибель, даже без малейшей надежды достигнуть непосредственно благоприятного результата, как это было при атаке


204



с фронта по ущелью позиции Весель-паши под Шипкой, но он может без ущерба своего авторитета приказать и отступать, хотя бы это отступление и не вызывалось по-видимому обстановкой, как нам приходилось десятки раз отступать вопреки просьбам солдат перед японцами.

Принцип этот, к величайшему сожалению, забывается слишком часто, забывался особенно, к нашей гибели, и в Японскую войну, где точно нарочно из десятка частей составлялся невообразимый винегрет, руководство которым поручалось начальнику, не знавшему своих подчиненных и о котором подчиненные не имели ни малейшего представления. И такому-то сумбурному скопищу предлагалось решать серьезнейшие задачи войны! Мудрено ли, что при подобной обстановке, да еще при нерешительности главнокомандующего, мы потерпели катастрофу под Мукденом и были разбиты слабейшим, но правильно организованным противником, руководимым вдобавок решительным военачальником.

Итак, снимая в полной мере обвинение с Граббе за геройскую решимость принять бой, безнадежность которого была несомненна до очевидности, снимая ответственность и с себя за излишнюю якобы горячность, считаю однако себя заслуживающим упрека за то, что запоздал выйти с белым платком, как парламентер, для переговоров о спасении раненых. Сделай я это, исполни совет Граббе 10-ю, даже 5-ю минутами раньше, раненые не были бы изрубленными.

Смягчающими мою вину обстоятельствами были: во-первых, то, что 24- летнего пылкого юношу обвиняет ныне 75-летний старик, пыл которого уступил место рассудительности, да и обвиняет не спеша, в удобном кабинете, между тем как юноше надлежало принять решение в боевой обстановке, и решение немедленное, безотлагательное; во-вторых — когда по совету Граббе я обратился было с несколькими словами к оставшимся бойцам, он остановил меня и просил вступить в переговоры не от своего, а от моего имени. Это означало, что он, если бы не был опасно ранен, если бы мог еще руководить боем, на переговоры не пошел бы, а я видел в нем идеал воинской доблести, испытанной в боях, и не бывший до того ни разу под выстрелами, невольно считал себя обязанным стоять не ниже, а в уровень с ним.

Справедливость и полувековое расстояние от события обязывает меня не винить также поляков за избиение раненых.

Прежде всего, кавалеристы, даже с некоторым самоотвержением, бросились между мною и косиньерами, отбивая их удары, и только один из косиньеров успел было направить удар на мою голову, который мне удалось, благодаря былой физической силе — отпарировать безоружной рукой и отделаться только хорошим синяком. Потом, те же кавалеристы бросились спасать раненых. Но было уже поздно: косиньеры уже нахлынули на них.


205



Самих косиньеров, по справедливости, также нельзя обвинять, во- первых потому, что косиньеры состояли из мужиков, в то время как в Царстве Польском людей некультурных, очень низкого умственного развития, — «быдла», как называли их сами поляки; во-вторых, они уже пущены были в атаку, т.е. в борьбу на жизнь и смерть; в-третьих, наконец, хотя, за израсходованием патронов, последние 20—15 минут мы уже перестали стрелять вовсе, но видно некоторые из опытных бойцов- линейцев приберегли два-три патрона на всякий случай, чтобы выпустить их в последнюю минуту. И действительно, когда косиньеры уже вскочили на кладбище, раздалось два-три выстрела. Что эти патроны были последние, доказательством служит Кобызев, молодецкую фигуру которого, с огромным камнем в руках, я вижу до сих пор. Будь у него патрон, он как опытный воин, конечно, предпочел бы камню — выстрел.

Но как бы то ни было, выстрелы с нашей стороны были сделаны и, направленные в густую толпу, в 10-ти или 5-ти шагах расстояния, не могли не ранить, не убить кого-нибудь из атакующих. А в таких случаях озверение человека не только объяснимо, но даже неизбежно.


IX

Упоминая о косиньерах и о том опустошении, которое произвели они на кладбище, считаю нужным сказать несколько слов об их оружии — косах, от которых они и получили свое название.

Организаторы и руководители восстания, естественно, нуждались в оружии. Но откуда было взять его? Любезные австрийцы, в благодарность за спасение нами всего лишь 15 лет до восстания монархии Габсбургов, не ограничиваясь недостойным, в отношении своей спасительницы, поведением в Севастопольскую войну, при самом начале восстания объявили по своим войскам, что каждый солдат, утративший свою винтовку, должен уплатить за нее, сколько помню, 15 гульденов: естественно, что солдат, получавший от повстанского агента за винтовку 20—25 гульденов, считал очень выгодным продавать свое оружие. Это писали в газетах того времени, и считаю, что писали справедливо, во-первых потому, что никакого опровержения на указанное не было, а во-вторых в бандах, ближайших к австрийской границе, у убитых часто находили австрийские солдатские ружья.

Но этих австрийских ружей было все же слишком мало для вооружения всех повстанцев. Другие соседи — пруссаки — вели себя в отношении нас в высокой степени корректно, и не только ни одно прусское иголь


206



чатое ружье не перешло в руки повстанцев, но пруссаки вообще зорко следили за провозом через нашу границу какого бы то ни было оружия контрабандой.

Для вооружения, поэтому, пошли все охотничьи ружья и штуцера, бесцеремонно отбираемые у владельцев. Между этим оружием попадалось часто очень ценное, и у меня до сих пор хранится двухствольный штуцер хорошей работы, отбитый у повстанцев и трогательно поднесенный мне теми линейцами, которые оправившись от ран, полученных при Сендзио- вице, уходили на родину.

Таких ружей, охотничьих и отобранных у сторожей и лесников, вообще у всего населения, было все-таки недостаточно, и организаторы по- встания решили вооружить часть пехоты, за неимением ружей, тем оружием, которое было под рукой: именно — косами. Их насаживали на древки и получалось нечто, в массе весьма внушительного вида, внушительного гораздо более, чем пехота, вооруженная ружьями.

Внушительность эта, однако, была чисто внешнего свойства, и коса, как оружие примитивное, оказывалось оружием к бою весьма мало пригодным: вследствие длины древка, если удар был направлен совершенно верно, он мог быть ужасным, но для верности удара необходимо, чтобы плоскость лезвия косы совершенно точно соответствовала плоскости размаха; условие это необходимо для рубки всяким холодным оружием, но соблюсти его с косой, в пылу и суматохе боя — почти нет никакой возможности: во-первых, вследствие длины древка, а во-вторых потому, что древко — круглое, вследствие чего удары косой почти всегда получаются полуплашмя и наносят только синяки или поверхностные сеченые раны.

С десяток таких синяков получил храбрый Курзаков в бою при Буде Забородской, о чем я говорил в очерке «Блонский лес». Один из линей- цев в бою при Сендзиовице получил 23 такие раны, и ни одна из них не была раной тяжелой. Наконец, я, человек в то время, правда сильный, успел безоружной рукой отбить удар косы, отделавшись только синяком.

Но если удар косы случайно был верен, он являлся ударом страшным, и благодаря такому удару рука Граббе была отрублена вовсе.

Я уже писал тогда же, в рассказе о бое, о той горячности, почти самоотвержении, с какими бросились польские кавалеристы сначала менаду мною и косиньерами, а потом на кладбище, чтобы спасти тех, которые остались недорубленными косиньерами. Особенную ревность в этом отношении показали трое молодых людей, и я писал тогда же, что никогда не забуду имен их. Они до сих пор действительно не изгладились из моей памяти. Имена этой великодушной молодежи: Заремба, Роздейчер и Олин- ский. Заремба сам получил при этом четыре удара косой, таких же, впрочем, легких, как и я.


207



Вряд ли кто из этих молодых людей дожил до сего времени, а если дожил до обнародования этих строк, пусть примет благодарность от человека, не считающего, как большинство людей, долг благодарности — долгом тяжелым.

Спасено было и попало в плен 12 человек израненных и только трое невредимых, да я — четвертый, захваченный с парламентским флагом.


X

Это наводит меня на мысль о значении пленения в данное время. Как захваченный в плен с парламентским флагом, следовательно, подлежащий выпуску из плена с оружием в руках и действительно, выпущенный, причем мне возвращена была сабля, я имею все основания говорить совершенно беспристрастно относительного того, заслужили ли хотя бы малейший упрек люди, взятые в бою при Сендзиовице, оставшиеся еще целыми.

Как тогда, так и теперь мне кажется, что упрекнуть их за то, что они так счастливо избежали ран и смерти — нет ни малейшего основания. Ведь всякий бой должен содержать в себе какой-нибудь смысл, а какой же был смысл драться троим, без патронов, т. е. почти с голыми руками, против 1500—1600 человек? Ведь это же было бы совершенно бессмысленным самоубийством, без малейшей пользы для дела и в явный ущерб для родины и для близких. При том же они видели, что их начальник держал парламентский флаг.

Вообще, нимало не сомневаюсь, что взгляды на плен изменятся, да они уже и меняются, и надо только желать, чтобы это изменение не дошло до потери доблести, которая должна быть свойственна всякому народу и особенно всякому военному.

Плен, в былые времена, вел за собою позорное рабство или поголовное истребление. Даже такой великодушный полководец, как Александр Македонский, на геройскую оборону Тира ответил полным истреблением его защитников. Даже, сравнительно в недавнее время, поляки замучили князя Мышецкого за его геройскую оборону Виленского замка. А сейчас плененные в Порт-Артуре встречаются с почетом победителями и начальникам не только возвращают оружие, но предоставляют право возвращения на родину. И это при безусловной сдаче. А если бы г.г. Стесселю и Рейсу угодно было вести себя хотя немного потверже, то, вероятно, весь гарнизон был бы отпущен с оружием в руках.

Надо признать, что современные войны ведутся почти без всякого озлобления противников, характеризовавшего войны давно и даже недав


208



но минувшие. Исключением являются разве войны междоусобные, отличавшиеся, всегда и везде, особенным ожесточением именно потому, что вражда возникала между одноплеменниками.

В деле при Сендзиовице опыт Кавказской войны, а частью и некоторые случаи польского восстания, даже начавшего свою деятельность неразумным, легкомысленным и жестоким неожиданным нападением на безоружных солдат, давали основание храбрым линейцам опасаться за участь товарищей раненых, в самом начале дела при Сендзиовице. И поэтому особенно грустно, и тяжело даже до сих пор вспоминать о том, что геройская решимость повела как раз к противоположным результатам: видя безуспешность кавалерийских атак, Тачановский послал за пехотой-косиньерами, стоявшими в шести верстах расстояния, и несмотря на заступничество кавалеристов наши раненые были изрублены косами. Нет сомнения, что те 4—5 человек, которые были ранены в начале дела, были бы подобраны поляками не только без всякого насилия над ними, но были бы переданы попечению врача, что и сделали поляки впоследствии.

Таким образом, с полною уверенностью можно сказать, что если бы мы руководствовались принципом: риск и движение — непременно движение, либо вперед, либо назад, — то вместо ужаса истребления горстки храбрых дело при Сендзиовице получило бы вид блестящего налета и имело бы следствием наступление всего отряда против хорошо организованной, многочисленной партии Тачановского и ее истребление, — что и произошло тремя днями позднее, 17 августа.

Повторяю, что поляки сами сознавались, что были так поражены дерзостью нападения горсти храбрецов, что получили убеждение в непосредственной близости крупных наших сил и не решились бы даже преследовать нас. Да и два казака, ускакавшие в начале дела, совершенно благополучно достигли главных сил нашего отряда.

Кстати, правда, от которой не хочу уклоняться, обязывает меня сказать, что хотя казаки эти принесли услугу, но они не были отправлены с целью дать знать о нашем поражении в главный отряд. Это просто были благоразумные беглецы, не пожелавшие разделить участи обрекших себя на смерть товарищей. И если, как в реляции, так и в моем рассказе о бегстве их говорится как об исполнении данного им поручения, то считаю ныне долгом заявить, что сделал это под влиянием настойчивых требований товарищей и Клота скрыть истину в виду той пользы, которую принесло их бегство. Иначе о гибли нашей узнали бы, вероятно, сутками позже, быть может даже более, и партия Тачановского могла избегнуть того тяжкого поражения, которое она понесла три дня спустя в битве при Крушине.


209



Бегства двух казаков, в пылу боя, никто даже не заметил, и мы остались драться не только без расчета на помощь, но даже без надежды, что «наши» вскоре узнают о нашей гибели.

Бой кончился. Наступили самые тяжелые минуты, тяжелые невыносимо.

О  них я уже говорил под свежим впечатлением пережитого и повторяться нет ни малейшего повода. Скажу только еще раз, что во время боя и перед самым боем, как это было в Рознишевском лесу, вид убитых и раненых товарищей производил на меня очень слабое впечатление: достаточно подготовленный теоретически к неизбежности смерти в бою как своих, так и неприятеля, смотришь на убитых и раненых как на совершенно естественную обстановку боя и весь поддаешься только стремлению, чтобы бой получил желанный результат. Но после боя, особенно когда видишь страдания своих близких, нервы самые крепкие выдержать не могут. Даже такой человек, как Наполеон, смотревший на людей как на «пушечное мясо», когда Лан пал в бою под Асперн-Эслингеном, по свидетельству очевидцев, рыдал у него на груди, повторяя: «друг мой, брат мой».


XI

Поляки не долго оставались под Сендзиовице, не праздновали своей победы и нашего поражения, а вскоре снялись и выступили в поход, желая, конечно, избегнуть возмездия за нашу гибель. Впрочем, и торжествовать особенно не было повода, потому что нас, после бегства двух казаков, осталось всего 40 человек, а у повстанцев выбыло из строя 97, так, по крайней мере, сами они мне передавали.

Мой китель был весь в крови Граббе и тех убитых линейцев, у которых, вооружившись винтовкой, я отбирал дорогие патроны. Меня, поэтому, считали сначала раненым и очень удивились, что вместо ран я отделался хорошим синяком, отбивая удар косы. Нас посадили на фурманки, и мы тронулись вслед за отрядом при эскадроне Блешинского.

Очень многие поляки не скрывали ненависти к нам, и я слышал не раз ворчанье, что вместо того, чтобы возиться с этими «москалями», следовало бы без церемонии расстрелять их. Но большинство оказывало нам, напротив того, величайшее внимание.

Не говоря уже о трех молодых людях, отбивших меня от косиньеров и бросившихся спасать раненых, многие, очень многие выражали не только уважение, а даже удивление, подчас даже восторг кучке людей, выказавших такую храбрость.

Так, ко мне подъехал старый вояка, майор турецкой армии, бросивший Турцию для того, чтобы принять участие в повстании, человек очень се


210



рьезный, пользовавшийся между своими большим авторитетом и командовавший полком. Он с грустью откровенно свидетельствовал о том слабом проявлении доблести, которым отличались повстанцы.

Какие это вояки, признавался он. Я им прямо перед полком показывал сегодня на вас и говорил, что «если бы вы, лайдаки, бились як тыи москали, ôicHcn,то Польска была бы свободна».

Так откровенно говорил старый воин, бившийся против нас еще в Венгерскую кампанию и отличавшийся, по свидетельству его подчиненных, совершенно ледяной храбростью.

Другой поляк, оставшийся целиком в моей памяти, был эскадронный командир, при котором следовала наша фурманка. Это был ротмистр Бле- шинский.

Он относился к нам в высшей степени внимательно и в конце второго дня нашего невольного знакомства вступил со мною в отношения совсем приятельские.

Это был в полном смысле слова красавец лет 30, с изящными манерами и с прекрасным французским говором. За два месяца перед тем как идти в банду он женился на девушке, как все говорили, отличавшейся поразительной красотой. Оба люди состоятельные, вступили в брак по любви и, бродя с отрядом, Блешинский каждый день писал письма к жене и аккуратно, каждый же день, получал от нее. Надо было видеть восторг, с которым он распечатывал и читал дорогое послание. Видя с его стороны полное расположение и наклонность к откровенности, я прямо спросил его:

    Как же так вы уехали от горячо любимой жены, на которой только что женились? Неужели вы, человек умный, можете верить в благоприятный для поляков исход восстания? Неужели вы можете допустить, что оно не будет подавлено?

«Конечно не верю, — отвечал он, — и не сомневаюсь, что, кроме потери сотен и тысяч храбрых и увлекающихся людей, ничего из восстания не выйдет. Считаю восстание безумством, и не только в смысле потерь убитыми, а еще и в том отношении, что за ним неизбежно последуют репрессии».

     Так зачем же вы приняли в нем участие?

«Зачем? Безумие овладело всеми. При том Наполеон нам подавал надежды на вмешательство Европы».

    Но а теперь, когда оказалось, что со стороны Наполеона и врагов России обещания и подстрекательства не имели за собою никакой солидной почвы?

«Теперь, естественно, всякий здравомыслящий человек должен признать, что наше дело проиграно».

    И тем не менее, вы остаетесь в банде, подвергаете свою жизнь явной опасности и рискуете не возвратиться к жене, которую так любите.


211



«А что же мне прикажете делать? Если бы я не пошел в повстание или теперь покинул ряды, то был бы заклеймен вечным презрением моих соотечественников, нет, уж лучше подвергаться и неприятностям, и опасностям, чтобы обеспечить в дальнейшем уважение, а не презрительное к себе отношение окружающих».

И Блешинский, так безнадежно смотревший на восстание, оставался при банде, командовал в ней эксадроном и, по общим отзывам, отличался большою храбростью. Последнее было причиной, что ему впоследствии поручено было самостоятельно командование небольшой бандой.

Банда эта была, конечно, разбита, и сам он, не знаю — попал ли в плен, или был арестован впоследствии, но ему, как начальнику банды, грозила кара крайне суровая, быть может, даже расстреляние.

Он догадался, однако, сослаться на меня и я, уже переехав в Петербург, получил из Варшавы запрос о том — действительно ли Блешинский отбил меня от косиньеров, когда я вышел с парламентским флагом?

На вопрос этот я отвечал по совести, что между мною и косиньерами бросилось несколько человек, из которых я сохранил в своей памяти имена Зарембы, Роздейчера и Олинского, которые вслед за тем, на мои просьбы о спасении раненых, вместе с другими кавалеристами самоотверженно бросились к кладбищу. Между ними мог быть и Блешинский, относительно которого я свидетельствую, что во время плена, находясь три дня при его эскадроне, успел хорошо узнать его и его политические убеждения и, по чистой совести, свидетельствую, что он не враг русских и что принял участие в восстании вопреки своим убеждениям, под давлением общественного мнения.

Помимо официального ответа я написал в Варшаву Генерал Адъютанту Павлу Ивановичу Корфу, выказывавшему величайшее ко мне расположение, письмо, в котором с большой горячностью разъяснил роль Бле- шинского в восстании и просил о его полном помиловании.

Результатом моего заступничества было немедленное освобождение Блешинского, и он избегнул какого бы то ни было наказания.

Вслед за тем я получил от Блешинского длинное письмо, на прекрасном французском языке, в котором он говорил, что заступничество мое доказало, что «votre générosité est egale a votre courage» (ваше великодушие равняется вашей храбрости) и передал признательность своей красавицы жены.

Помимо этого письма, время от времени, он писал мне, даже не получая ответов.

Последнее письмо было получено мною уже в Ялте, писал, что разорился, и просил, не могу ли я доставить ему какого-нибудь места.


212



С грустью я должен был ответить, что уйдя со службы и удалясь в тихую Ялту, не могу устроить ему ничего подходящего, отвечающего его образованию и общественному положению. Не предложить же было место приказчика на 40—50 рублей.

Совсем юные Заремба, Роздейчер и Олинский также не подверглись никакому наказанию за участие в повстании, о чем один из них также написал мне выражение своей благодарности.


XII

К ночи 14-го, отряд Тачановского занял селение Замостье, где нам с Урусовым отвели прекрасную комнату в помещичьем доме.

Дом, кроме повстанцев, был наполнен помещиками, явившимися на поклон к Тачановскому. Были и дамы, приехавшие, конечно, повидать знакомых, а то и просто посмотреть на красивую молодежь в мундирах.

Дамы приходили к нам, говорили — зачем «пан поручик такой смутный (грустный)?» Зачем так отчаянно «бились»? Удивлялись храбрости; даже восторженно смотрели на нас; выражали величайшее внимание, уговаривали поужинать.

Но было не до ужина: образ убитых товарищей и особенно Граббе с его ужасными страданиями стоял предо мною.

Внимание к нам было так велико, что два офицера, адъютанты Тачановского, угощавшие нас, видя, что мы решительно отказываемся притронуться к пище, ограничиваясь только водою, попросили позволения воспользоваться поданным нам ужином и с величайшим аппетитом его сокрушили.

Таким образом оказывалось, что нам, врагам, давали хороший ужин в то время, когда свои оставались впроголодь.

Не могу не засвидетельствовать об этом факте знаменательного великодушия, вьжазанного врагами к побежденным.

Часовв 8 вечера меня пригласили к «Генералу», т. е. — ксамомуТача- новскому.

О   нем следует сказать несколько слов.

По слухам, это был офицер прусского ландвера и, без всякого сомнения, — человек способностей недюжинных, умевший внушить к себе доверие и показавший себя выдающимся организатором. По крайней мере, уже к апрелю месяцу он успел сформировать дисциплинированную, удовлетворительно вооруженную сильную партию в 2500 человек. Говорили, что в этой партии было много прусских ландверов, и что часть ее была вооружена игольчатыми ружьями. В последнем я сильно сомневаюсь, по


213



крайней мере в числе ружей, отбитых у повстанцев, мне не приходилось видеть ни одного игольчатого ружья, и хотя после сражения при Игнацеве я забрал 30 пленных, между ними не встретил ни одного пруссака. На свою хорошо дисциплинированную и порядочно вооруженную партию Тачановский возлагал такие надежды, что решился вступить с нею в бой против наших войск, причем выбрал и позицию с большим знанием дела, при деревне Игнацеве.

Деревня эта была расположена почти перпендикулярно пути нашего наступления, что случается далеко не часто, потому что деревни строятся обыкновенно вдоль дорог, а не перпендикулярно к ним. Позиция прикрывалась притом ручейком и, вдобавок, на флангах болотистыми лугами. Мало того — Тачановский усилил позицию укреплениями. Непосредственно в тылу ее был обширный лес, что для больших отрядов войск признается неудобным, затрудняя отступление. В войне же небольшими отрядами, для обороняющегося, превосходно знакомого с местностью, лес в тылу, в случае отступления или поражения представлял большие удобства, доставляя возможность укрыться в нем от ударов победителя и избегнуть преследования кавалерии.

Одним словом, выбранная Тачановским позиция представляла большие удобства и показывала, что, кроме организаторских способностей, Тачановский был вместе с тем и дельным тактиком. Даже, не ограничиваясь пассивной обороной, он пробовал перейти в наступление против нашего правого фланга.

Не взял он в расчет только одного — это огромного превосходства во всех отношениях наших войск перед наскоро собранными и наспех сколоченными повстанцами. В результате — полное поражение, понесенное им 28 апреля против отрядов Краснокутского, в котором участвовал один из эскадронов Гродненского Гусарского полка.

Партия была рассеяна. Один я, на следующий день, успел захватить человек тридцать пленных, и самое имя Тачановского, казалось, закатилось навеки.

И тем не менее, к началу августа вновь дошли вести о Тачановском, успевшем собрать конную партию в 1200 человек.

Создать такую партию из ничего, да еще после полного поражения и рассеяния сильной банды, мог, конечно, только человек выдающейся энергии и больших организаторских способностей. Умно было также и то, что партию свою он составил из кавалерии, которая могла ускользать от наших войск и вместе поддерживать восстание. Впоследствии, впрочем, он присоединил к себе пехоту, которая помогла ему добить нас под Сенд- зиовице, но зато связала кавалерию, позволила Клоту настигнуть его и жестоко наказать в битве при Крушине.


214



Кавалерия Тачановского, как я узнал во время трехдневного плена, состояла из 8 эскадронов, разделенных на два полка.

Весьма сносно вооруженная саблями и частью ружьями, она сидела на хороших конях и представляла собою вид кавалерии вполне регулярной.

Начальники эскадронов прекрасно командовали, солдаты безукоризненно исполняли все построения.

Освоившись, я спросил офицеров — каким образом так скоро они этого достигли? Мне отвечали, что в первую шеренгу они ставят людей достаточно подготовленных, а новобранцев — во вторую, и те следуют во всех построениях за первой шеренгой.

Офицеры носили чины поручиков, ротмистров, майоров; самого Тачановского называли не иначе как «генералом».

Когда я вошел в его комнату, бывшую в том же доме, в котором отвели пристанище, впрочем очень удобное и нам, я увидел пред собою человека лет 45—50, с порядочной проседью, довольно длинной бородой, высоким лбом и лицом умным и спокойным.

Соблюдая, конечно, декорум своего генеральского чина, он не привстал навстречу, но пригласил, однако, меня сесть.

Спросил — кто я такой, к какой части войск принадлежу и что побудило нас на такую безумную атаку и дальнейшую оборону.

Я, ничего не скрывая, ответил на первые вопросы и сказал, что мы преследовали партию Бентковского, считая его, Тачановского, гораздо севернее и наткнулись на него неожиданно.

«Когда же вы узнали о том, что я здесь, с своей партией?»

Я отвечал, что в самом начале боя; узнали еще в деревне Комостках.

«Отчего же Вы решились на такое безумие»? Наше узнали в вас того офицера, который с горстью вскочил в селение. Что вами руководило в таком безумии?

Я отвечал, что узнал об этом в Комостках начальник отряда, а я был впереди и, производя атаку, думал, что имею дело с одним Бентковским.

«Но ведь начальником отряда были вы».

— Последние полчаса — да, отвечал я, — когда начальник, штабс- ротмистр Граббе, был тяжко, вероятно смертельно, ранен.

«Но отчего вы не ускакали, когда узнали, что перед вами не один Бент- ковский, а я, да и Бентковского как вы решились так настойчиво преследовать и атаковать его с горстью людей»?

Я отвечал, что мы надеялись на этих людей и что самый бой показал, что мы имели основание на них полагаться.

«Но отчего, опять повторяю, вы не ускакали, узнав о своей ошибке»? Я должен сознаться, что в виду дерзости атаки, я, да и все мы, были убеждены, что за вами следуют большие силы. Мы бы даже вас не преследова


215



ли, и только — когда высланные разъезды раскрыли мне истину, я решился окружить вас, и тем не менее разъезды мои все время наблюдали за дорогами, ведущими к стороне, откуда вы появились.

Я объяснил причину.

«Чистейшее безумие, — снова повторил он. — Я отдаю справедливость вашей храбрости, необычайному упорству, но какой был в этом смысл? Кто бы тронул ваших раненых?»

Однако, возразил я, наши раненые оказались изрубленными бесчеловечно.

«Да ведь это потому, что ваши люди не перестали стрелять, когда вы вышли к нам как парламентер, неужели же вы, или они не знали, что если выходит парламентер, то бой должен быть прекращен?»

Я отвечал, что раздались два-три выстрела от каких-нибудь двух-трех оставшихся патронов.

«Но все же эти выстрелы раздались. И мои люди не виноваты, что сочли это предательством. И тем не менее кавалеристы мои спасли вас и еще трех человек, хотя имели основание ожесточиться, потому что мы потеряли в этом нелепом деле около ста человек».

Я молчал. Помолчал и он.

«Что же вы думаете с собою делать?» — продолжал он после некоторого молчания».

Я отвечал, что это зависит не от меня, а от него, причем хотел бы сказать, что лично я, как захваченный парламентер, имею право на свободу, но решил промолчать об этом, чтобы разделить участь трех захваченных товарищей...

«Вы, конечно, заслуживаете расстреляния, во-первых потому, что русские расстреливают наших повстанцев, во-вторых — мы потеряли из-за вас почти сотню людей».

Я молчал.

«Но расстрелять вас, в виду выказанной вами храбрости, мне не хотелось бы. Притом я знаю, что некоторые из моих офицеров указывали на вас своим людям как на пример того, с каким мужеством следует драться».

Он снова помолчал.

«Вот что: я предлагаю вам обмен на ваших пленников, например — на Пененчека,1 напишите об этом вашему начальнику, мы обменяемся, и вы получите свободу».


1       Пененчек командовал небольшой бандой. Захваченный в плен он был посажен в цитадель. Я видел его в самый день пленения. Это был рослый атлет лет 30-ти, с красивым, мужественным лицом.


216



Я отвечал, что прежде всего желаю разделить участь всех моих товарищей.

«Ну да, — перебил он, — мы и их выменяем на других повстанцев, томящихся в ваших „темницах“.

    А потом, — продолжал я, — я не считаю себя вправе делать моему начальству такие предложения; если вы желаете, то сделайте это от себя, но предупреждаю, что вряд ли условие, предъявленное вами, будет принято.

«Почему так?»

    Потому что — мы не считаем вас воюющей стороной, а только инсургентами, и договориться с вами, вероятно, мои начальники не пожелают.

«А если я вас расстреляю?»

      В этом вы вольны.

Опять молчание.

«Расстреливать вас я не хочу, и мы сделаем вот как: через несколько дней мы будем у прусской границы, там я выпущу вас под условием, чтобы вы обязались честным словом не служить и не возвращаться в Россию до окончания повстания».

Я отвечал, что буду ему бесконечно благодарен за дарование свободы всем нам четверым, но дать слово не служить — считаю себя не вправе.

«Отчего так?» — спросил он с изумлением».

    Я считаю своею обязанностью возвратиться немедленно к своей части и прежде всего дать им отчет о тех людях, которые последние полчаса дрались под моим начальством.

«Однако, какой вы несговорчивый («difficile»), — возразил он уже с явным неудовольствием. — Вы говорите не тем языком, каким должен говорить побежденный». И он приподнялся с места.

Я последовал его примеру.

    Вот еще что, — продолжал Тачановский: — если мы примем меры, бежать вам не удастся ни в каком случае; но я не хочу слишком стеснять вас, да и затруднять своих службой — сторожить вас. Даете вы слово, что не предпримете попыток к бегству?

      Это слово, — отвечал я, — я дать могу, и слово свое сдержу.

     Хорошо. Я вас больше не задерживаю, — закончил Тачановский, не оставляя своего недовольного вида. И я удалился.


217



XIII


Через день, когда я уже несколько освоился со своим подневольным положением и очень, по-видимому, понравился командиру эскадрона, при котором состоял — Блешинскому, я узнал от него, что вслед за моим уходом Тачановский собрал военный совет, на котором предложил вопрос: следует ли расстрелять нас или нет? Очень многие высказались за казнь ввиду тех потерь, которые мы нанесли повстанцам, требовали расстрела если не всех четырех, то по крайней мере меня, как начальника, несмотря на два-три голоса, находивших, что захваченный с белым флагом, как парламентер, я не подлежал даже плену. Старый вояка, майор, о котором я упоминал, горячо вступился, однако, за нас.

— Как же мы будем расстреливать этих «храбрых москалей», когда я указывал на них своему полку и говорил, что нашим надо учиться у них, как биться, что если бы наши бились так же, «як тыи москали, б1ёнся, то Польска была бы свободна».

Горячее заступничество грубоватого воина, пользовавшегося большим авторитетом за свою неустрашимость, взяло верх и, не решая окончательно нашей участи, постановлено было казни не подвергать, хотя некоторые прямо, и даже нам в глаза, выражали на решение совета свое неудовольствие.

Слово не делать попыток к бегству было взято и с моих товарищей.

Я дал это слово без малейшего колебания, считая, что попытка бежать, когда окружен со всех сторон 1500-ми вооруженных людей — вещь невозможная, и только потом, когда узнал на деле — что значит лишение свободы, как жадно хочется ее, этой свободы, когда не имеешь права и возможности ею пользоваться — понял те героические усилия, ту настойчивость, которую проявляют узники для достижения цели, на первый раз совершенно недостижимой.

Переночевав, рано утром поляки выступили в дальнейший путь; вместе с ними и мы, как вчера, на фурманке при эскадроне Блешинского.

Во время преследования Бентковского мы сделали в 20 часов времени более 100 верст, да три часа непрерывного боя и нервного напряжения — устать было от чего, и тем не менее, я почти на спал целую ночь, а если и забывался на несколько минут, то образ Граббе и изрубленных товарищей, так же, как все перипетии боя, не переставали стоять передо мной и не давали нервам ни малейшего успокоения. Вся ночь прошла в состоянии галлюцинаций и тяжелого кошмара, сменявших друг друга. И только свежий утренний воздух, вместе с новым движением, в новой, совершенно неожиданной и непривычной обстановке внесли некоторое успокоение,


218



возвратили способность мыслить, разобраться в происшедшем и, по неисправимой привычке, — наблюдать.

О  решении совета и предстоящей нам участи мы не знали. Видели, правда, вежливое и внимательное к себе отношение большинства, особенно со стороны культурных и образованных повстанцев, но наблюдали также и взгляды, полные ненависти, злобы, а некоторые, даже из офицеров, проезжая мимо, не отказывали себе в удовольствии бросить в нашу сторону — «пся крев» (песья кровь — любимое ругательство поляков).

Пройдя верст 10, партия сделала привал. В стороне стояло одинокое дерево.

К нему направились какие-то люди и стали около него копошиться. Я увидел, что все взоры направлены в ту сторону, что туда отделился целый взвод, и спросил: в чем дело? Мне отвечали, что сейчас будут расстреливать двух дезертиров, пытавшихся бежать из банды минувшею ночью. Через несколько минут и меня, стоявшего подле фурманки, пригласили следовать туда же.

Я приблизился и увидел все взоры, испытующе устремленными на меня.

Очевидно, «генералу», или исполнителю казни захотелось испытать москаля и расшатать его твердость, но результат получился как раз противоположный ожиданиям врагов москаля.

Несчастный, обреченный казни, как говорили, «хлоп», чуждый всякий патриотических увлечений, не имел ни малейшего желания безвременно перейти к праотцам; он плакал, молил, бросался на колени; его привязали к дереву и расстреляли. То же сделали и с другим.

Видя на себе испытующие взоры, как это ни странно, я положительно хотел, да, именно — хотел, чтобы повели к расстрелу и меня, искренно желал этого для того, чтобы показать полякам, как может умирать русский, и лицо мое выражало полнейшее равнодушие к зрелищу, на которое заставили смотреть пленного русского офицера.

Быть может, меня заподозрят в браваде или неправде, но я положительно утверждаю, что у порядочного человека могут быть минуты, когда он не только смело, но весело пойдет под расстрел во имя идеи, которой служит. Таким я видел бедного Аабенского, которому посвятил несколько страниц в очерке моем «Казнь». Помню, что видя упорно устремленные на меня взгляды поляков, я даже улыбнулся презрительной улыбкой в ответ на эти взгляды. Такою нелепостью казалось мне самое предположение, что русский офицер может относиться к смерти иначе, как с величайшим равнодушием.

Вслед за казнью мы снова тронулись, и с этих пор я стал замечать особенное внимание и расположение ко мне, как со стороны Блешинского, так и других офицеров. Тогда же, во второй половине перехода, подъехал


219



ко мне и старый майор, не затруднившийся откровенно сказать — как он ставил нас в пример своим солдатам, называя их лайдаками. С этого же времени начались и приятельские отношения с Блешинским.

Ночевали опять в помещичьем доме, где по-прежнему окружали нас большим вниманием. Тачановского я уже не видел, и о предстоящей нам участи мы были в полной неизвестности.

На следующий день, под вечер, когда мы подходили к деревне Крушин, послышались выстрелы с правой стороны. Отряд остановился. Поскакали куда-то ординарцы, видно было большое оживление. Поскакал куда-то и Блешинский. Когда он возвратился, я спросил — в чем дело? Он самоуверенно отвечал, что партия наткнулась на роту пехоты, которая сейчас будет изрублена.

Сердце дрогнуло. Вспомнилось то, что произошло с нами. Но вскоре, однако, я успокоился, сообразив, что рота — не кавалерийский разъезд, что она снабжена хорошими штуцерами, и что если мы дрались три часа, то с целой ротой повстанцам не справиться и в день; к тому же наступила темнота, выстрелы прекратились, и о победе поляков над ротой что-то не было слышно.


XIV

Эту ночь мы ночевали в поле. Вообще, видно было, что повстанцы готовятся к бою.

Свежий воздух августовской ночи успокоил мои нервы, и я заснул.

Как вдруг, чуть забрезжилась заря, меня разбудили и я увидел кругом себя необычайное оживление. Вдали снова раздавались выстрелы, и когда небо осветилось зарей, еще до восхода солнца, в версте расстояния, я увидел тонкую линию, по которой то там, то здесь вспыхивал дымок. Линия эта подвигалась вперед, но вскоре остановилась и начала вся заволакиваться дымом. Засвистали и пули. Я встал на фурманке во весь свой рост и, пользуясь тем, что мы стояли на возвышенности, с напряжением и волнением следил за нашей пехотой. Очевидно — это была рота, не более, вся рассыпанная в цепь и смело надвигавшаяся на врага, пехоты которого не было видно: вероятно, она была скрыта от меня складкой местности.

«Ах, ведь у нее совсем нет резервов, думал я, вся рота идет врассыпную, а тут кавалерия!» На грех вижу, как целый эскадрон на рысях пошел вправо, с очевидным намерением атаковать нашу пехоту во фланг. Эскадрон Блешинского стоял на месте и не выказывал ни малейшего желания отступать, хотя пули начали визжать все чаще и чаще. Появилось и два-


220



три раненых. Блешинский посоветовал мне сесть, говоря, что он отправит фурманку в тыл, и что жалеть будет, «если такой храбрый погибнет от пули своих».

Повышенное настроение побудило меня ответить, что своя пуля не тронет. И действительно — в ту минуту я искренно верил в безопасность от собственных пуль, тем более, что предо мною разыгрывалось зрелище, в высшей степени захватывающее: я видел смелую пехоту, наступавшую против неприятеля, обладавшего массой кавалерии, видел эскадрон, готовый атаковать рассыпанную цепь во фланг. Думать здесь о собственной безопасности не приходилось: я весь был там, со своими — дело их было моим делом, предстоящая им опасность — была моею опасностью.

Как вдруг вижу: обходящий нашу цепь эскадрон остановился.

«Цо то есть», — начали спрашивать друг у друга повстанцы. «Цо то за куш такый» (что за пыль)?

И действительно, вправо, в версте от нас, даже более, показалось облако пыли. Облако приближалось; между повстанцами началось смятение и суета. Эскадрон, при котором мы находились, быстро повернул назад, и я едва успел рассмотреть в надвигавшемся облаке пыли несколько всадников.

Это наши гусары, это Клот, радостно промелькнуло в моем мозгу; но пришлось расстаться с зрелищем, которое так интересовало, так обрадовало: фурманка уже скакала назад под конвоем шести человек, а эскадрон направился куда-то в сторону, и мы через несколько минут уже выехали из сферы ружейного огня.

Фурманка продолжала быстро уходить, и поле сражения осталось далеко за нами, осталась позади и надежда на освобождение, такое, казалось, близкое, такое достижимое.

Мы ехали быстро по проселку: — то полями, то лесом. Лесом дорога была хуже, так что приходилось поневоле иногда ехать шагом. И вот тут- то наступило страшное искушение: бегство было так легко, так возможно. Стоило только спрыгнуть с фурманки и броситься в лес. Пока кавалеристы соскакивали с лошадей и погнались бы в погоню, я был бы уже далеко. Да и не соскакивали бы. Вероятно, ограничились бы несколькими выстрелами вдогонку.

Но слово не бежать было дано, и нарушить это слово мы не считали себя вправе. А участь, ожидавшая нас впереди, была крайне сомнительна: нас поминутно перегоняли кавалеристы, очевидно, в самом поспешном бегстве. Было совершенно ясно, что партия потерпела не только поражение, но разгром. Лица были частью растеряны, частью озлоблены; некоторые полны отчаяния. Если Тачановский не решился расстрелять нас, то теперь, когда банда его была, очевидно, близка к распаду, дисциплина не


221



могла никого сдерживать и ничто не гарантировало, что даже без всякого суда, просто в припадке озлобления, какой-нибудь повстанец не разрядит по нас своего ружья или револьвера, а то и просто полоснет саблей.

Естественно, поэтому, являлось соображение, что слово было дано Тачановскому, начальнику дисциплинированной банды, а что теперь эта банда, что сам Тачановский в настоящую минуту? Убит он, ранен, в плену, успел ли бежать, остался ли начальником — все это не выходило из области вопросов.

Но над всеми этими сомнениями доминировало, однако, сознание долга — свято выполнить слово, данное русским офицером. И мы решили отдать себя течению событий, положиться на судьбу: что будет, то будет.

Мы сделали, вероятно, верст 20 и приехали в помещичью усадьбу, сплошь набитую повстанцами.

Сюда собрались, очевидно, беглецы, следовавшие не по одной, только нашей дороге. Растерянность, отчаяние были полные. Некоторые просто плакали. Говорили о страшных потерях, о смерти того или другого, расспрашивали: жив ли тот или этот?

Три приятеля мои: Заремба, Роздейчер, Олинский — были тут. Они были невредимы. Я спрашивал о Блешинском, о майоре — никто не знал об их участи. Храбрый майор едва ли не был убит. По крайней мере, с тех пор, я о нем не слышал ни слова.

«Мы считаем, что не имеем больше права держать вас в плену, — говорили расположенные к нам поляки. — Партия рушилась. Где наш начальник, и что с ним приключилось — мы не знаем. Вы свободны. Но надо позаботиться о том, чтобы вы не попали в руки наших суровых жандармов (вешателей, как их называли). Мы отправим вас по нашей почте и снабдим пропуском, который, тем не менее, предупреждаем, не оградит вас от жандармов».

«Вот ваша сабля, — говорил мне Заремба. И подал мне шашку ли- нейца, надетую мной, когда перевязь моей сабли в деле при Сендзиовице была оборвана пулей.

— Вы имеете на нее полное право — во-первых, за вашу храбрость, во-вторых, потому, что были захвачены как парламентер».

Я поблагодарил, но просил вместо шашки, не имевшей для меня никакого значения, потому что я, вооружившись винтовкой, не вынимал ее даже из ножен, заменить мне эту шашку саблей Граббе. Ее пошли разыскивать и, через десять минут, я получил драгоценное для меня воспоминание, которое храню, как... сказал бы — святыню, если бы не боялся высоких и «жестоких» слов.

Фурманка была подана, я запрятал саблю в солому, обнялся, как с братьями, с тремя великодушными юношами и уехал, вместе с товарищем,


222



сопровождаемый пожеланиями благополучного пути и сам искренно, от всей души, выражая хорошей молодежи пожелание выйти невредимыми из загоревшейся распри двух родственных славянских племен.

Повстанская почта организована была очень хорошо, нас передали в каком-то селении на другую фурманку и, несколько часов спустя, в тот же день, мы с восторгом увидели железнодорожную станцию, где должны были встретить нас наши, свои, русские, и поэтому близкие.

На следующий день на эту же станцию пришел и Клот с нашим эскадроном.


XV

Радость свиданья не может представить ни для кого ни малейшего интереса, и описывать ее значило бы нагонять только скуку.

Но вслед за радостью наступили и тяжелые дни: во-первых, узнал о том ужасном состоянии, в каком нашли однополчане в Сендзиовице наших раненых и невыразимо страдавшего Граббе; во-вторых, на сыпавшиеся градом расспросы приходилось отвечать, рассказывать, а следовательно и переживать все минувшее.

Неожиданная и, конечно, интересная обстановка, в которой пришлось прожить в банде, невольно отвлекала мысль от только что пережитой трагедии. Последняя ночь в одном кителе на свежем воздухе также способствовала успокоению нервов, а перипетии начала боя, которого был свидетелем, в продолжении которого так напряженно следил за своими, болел за них, затем бегство под конвоем на фурманке, — все это способствовало тому, что ужасная трагедия уже не стояла все время перед глазами, но теперь рассказы и расспросы вновь выдвинули ее на первый план, особенно, благодаря необычайной восприимчивости и нервности, которою я отличался в юности и которая не вполне покинула меня даже при вступлении в восьмой десяток жизни.

Говорить о том, что пережил, перечувствовал, перестрадал, опять-таки ни для кого не интересно, скажу только, что положительно не хотелось верить, что происшедшее произошло в действительности. Все казалось, что это был только сон, что убитые живы, особенно, что жив Граббе — такой красивый, такой обаятельный.

Не знаю, как другие, но и после того, при потере очень дорогого мне человека, как, например, А. М. Бутлерова и, еще недавно, М. Г. Кучеро- ва, потере неожиданной, я долго не могу примириться со смертью человека: все кажется, что вот он придет, ласково взглянет на вас и заговорит с вами. Но эти личные ощущения опять-таки ни для кого не интересны,


223



и пора перестать говорить о них, скажу только, что сильно был огорчен тяжелой, смертельной раной моего вестового Лунева, по-видимому преданного мне всем своим честным, безыскусственным существом простого русского человека.

Мне передавали его товарищи, что, когда эскадрон подскакал к Сенд- зиовице, к месту боя, и Лунев увидел на кладбище моего убитого коня, за которым он ухаживал с такою любовью, он заплакал горькими слезами и сказал:

«Ну, братцы, коня поручика убили, его самого, поляки верно, замучили, вспомните мое слово: и мне не быть живу».

В битве под Крушунами, гусары, желая отомстить за своих офицеров, дрались, говорят, с необычайным ожесточением. Когда отряд остановился на ночлег и начали готовить ужин, солдаты были недовольны, они не знали, что Клот это сделал с намерением ввести поляков в заблуждение, так как знал, что поляки дадут знать Тачановскому о том, что отряд остановился ночевать. И действительно, вскоре увидели верхового, спешившего к Тачановскому. Его намеренно не задержали, чтобы он безотчетно привез повстанцам неверную весть.

И когда, вслед за этим, пришло приказание опрокинуть котлы и выступать немедленно ночью, гусары, хотя голодные, были крайне обрадованы, а настигнув поляков, врубились в самую гущу пехоты. Едва ли не впереди всех был Лунев и получил смертельную рану в живот. Рана была так тяжела, что его не могли взять с собою, и через два дня он скончался.

Я уже говорил о том, в каком состоянии застал наших раненых в Вин- даве через восемь дней после битвы.

Граббе между ними уже не было, он умер после пятидневных страданий 19 августа в доме помещика бельгийца г. Неваля, дочь которого, молодая красивая девушка, безотлучно ухаживала за героем, облегчая его последние минуты. Он умер в полном сознании и только, перед самым переходом в таинственное, неведомое бытие, в бреду, проговорил: «Дайте же мне коня моего».

Хотелось забрать всех раненых, но вынести переезд могли только семь человек. Их доставили в Уяздовский госпиталь, и я успел поместить их в палату молодого хирурга, уже получившего громкую известность, Ко- синского. Последний показал себя настоящим другом человечества. Как поляк, он несомненно сочувствовал своим и внутренно был на стороне по- встания, но за нашими ранеными он ухаживал с необычайным вниманием с самой выдающейся добросовестностью.

И тем не менее, выздоровление их подвигалось плохо.

Но каково же было наше удивление, когда, месяца через два-три, неожиданно появились пять человек особенно тяжело раненых, которых по


224



этому мы не могли захватить с собой; в числе их был один, получивший 23 раны, и все пять явились совсем молодцами, в несомненно лучшем состоянии, чем те, которых привезли в Уяздовский госпиталь и за которыми так тщательно ухаживали. Их также поместили в госпиталь вместе с товарищами. Они были бодры, веселы и чувствовали себя прекрасно.

Но к удивлению, через несколько дней, я был неприятно поражен известием, что у одного из вновь прибывших что-то не ладно; оказалось, что прикинулась госпитальная рожа. Еще через день заболел другой, и все, решительно все, переболели болезнями, столь свойственными госпиталям былого времени. Ни один, к счастью, не умер.

Я понял тогда-то огромное значение, которое придавал Пирогов системе барачных госпиталей: великолепные, громадные здания госпиталей былого времени, при полном отсутствии дезинфекции, представляли собою не что иное, как заразу, которою насквозь были пропитаны стены этих квази-гуманных учреждений.

Время, однако, взяло свое, раны наших госпитальных больных также стали затягиваться, и вскоре все собрались на родину.

Их конечно, не держали, потому что все были ранены серьезно и для дальнейшей службы, в первое время по крайней мере, не годились.

Не все, разумеется, чувствовали себя одинаково хорошо, но и те, кому следовало по-настоящему продолжать лечение, ни за что не соглашались отстать от товарищей, все рвались домой и, в виду тех благоприятных результатов, которые дал чистый деревенский воздух, при излечении особенно тяжело раненых, решено было всех отпустить домой — положиться на целебную силу природы.

Я был глубоко тронут прощаньем со мною этих, без преувеличения сказать, героев.

Наговорили они мне слишком много лестного, эти простые люди, почему не решаюсь даже передавать их безыскусственных слов. Скажу только, что получил от них на память хорошей работы двухствольный штуцер, отбитый казаками у повстанцев. Штуцер этот я сохраняю до сих пор и очень дорожу им.

XVI

В виде иллюстрации, рисующей, какое впечатление произвело наше, хотя несчастное, но прогремевшее на все Завислянье, дело при Сендзиовице, приведу следующий эпизод.

Недель через 5—6 после дела сижу я за полковым табльдотом, как вдруг слуга докладывает, что ко мне пришли какие-то два пана и убедительно просят выйти к ним.


225



Застаю у себя в квартире (в одном из Лазенковских флигелей) двух панов. Рекомендуются мне и в самых изысканных выражениях просят сделать им честь приехать к ним вечером в Саксонский Отель.

На выраженное мною удивление объясняют, что они и их соседи так много слышали о деле при Сендзиовице и обо мне лично от своих знакомых, что приехали нарочно, чтобы познакомиться со мной, что они являются как депутаты своих соседей, приехавших вместе с ними и убедительно просят не отказать им, «сделать им честь» посетить их.

Мне, естественно, показалась просьба несколько странной, но паны просили, прибегая даже к плохому русскому языку в таких изысканнолюбезных выражениях, что я из любознательности, или любопытства, заставлявших в молодости решаться даже на рискованные приключения — согласился.

На вопросы Вельяминова-Зернова и других, я сообщил о странном приглашении.

Мой милый Вельяминов немедленно же сказал:

     Ну ты, конечно, отказался?

«Нет, — отвечал я, — «приглашение принял, и в восемь часов поеду в Саксонский Отель».

    Да ты с ума сошел. Брось, что за вздор. Ведь такого-то и такого прикололи кинжальщики даже на улице.

«Нельзя, дал уже слово, да и интересно очень, уж очень чудно».

     А если там тебя прирежут?

«Ну вот — какой им расчет, да и за что? Да при том ведь я говорю тебе, куда пойду. Зачем им рисковать? Расчета нет никакого, а между тем приглашение забавное и сулит представить некоторый интерес».

Вельяминов провожал меня с тревогой, убеждал взять револьвер, но я от револьвера отказался и даже взял нарочно не боевую саблю, а легкую, не отточенную, правильно рассчитывая, во-первых, что убивать меня не за что, во-вторых, если бы хотели убивать, то не приняли бы такой формы для преступления и наконец, если бы вздумали убить вероломно, то будь я вооружен с головы до ног — это не спасло бы меня от внезапного, неожиданного вероломного удара.

Пришел. Застаю в номере шесть человек панов.

Познакомившиеся со мной, представляют мне остальных, благодаря за сделанную им честь, и сразу же говорят, что хотя товарищи их сомневались в том, что я приду, но что они, слыша обо мне от участников дела при Сендзиовице, ручались, напротив того, что я не побоюсь принять приглашение.

Я снял саблю и поставил ее в угол.

Паны начали усиленно просить поужинать с ними.


226



Я отвечал, что обедал еще недавно и решительно не могу воспользоваться их приглашением.

    В таком случае, мы надеемся, что вы не откажетесь от бокала шампанского.

На это предложение, разумеется, я не отказался, и немедленно появилось на столе модное тогда в Варшаве шампанское, очень вкусное, розоватого оттенка, почему-то названное «глаз куропатки» (oeil de perdrix).

Выпито было что-то очень много. Паны, по-видимому, хотели напоить меня, но так как я водки никогда не пил, почти не пил вина вообще, то шампанского мог выпить в молодости безнаказанно сколько угодно. Паны пили сами, но и на мою долю, наверное, пришлось не менее 2— 3 бутылок.

Начались сердечные излияния. Паны говорили о том, какое впечатление произвел на них мой поступок, когда они увидели, что я снял саблю и поставил ее в угол.

     А револьвера пан поручик не взял с собой? — спрашивали меня.

«Куда же бы я положил его отвечал я, улыбаясь, — в карман ведь его

не спрячешь».

Надо заметить, что тогда маленьких, карманных револьверов еще не было. Были большие, боевые, пяти или шести-зарядные револьверы. Заряжавшиеся как и ружья того времени не с казенной части, не посредством готовых патронов, а пистонные.

Паны попросили позволения посмотреть мою саблю и пришли в окончательный восторг, подогретые, конечно, шампанским, когда увидели, что даже сабля тупая и не оточенная.

Речам, разговорам и излияниям не было конца, и помимо даже действия шампанского все паны показались мне очень милыми и симпатичными людьми, совсем уж не заклятыми врагами русских и всего русского.

    Я был в это время в Сендзиовицах, хотя и не был участником партии Тачановского, — говорил мне один, — и видел, как пан один в белом кителе1 первый, во главе нескольких человек вскочил в деревню и наш «наи- перший стршелец в крулевстве визировал пана» и не понимает сам, как мог промахнуться. Сам не понимает, как промахнулся — несколько раз повторял пан.

Мне пришлось пояснить, что если бы каждая пуля даром не пропадала, а попадала в цель-то, вероятно, и войн бы не было.

     Але то был наипрший стрелец крулевства — настаивал пан.


1 Я действительно был один в белом кителе, прочие офицеры были в вен герках.


227



Часа три продолжалась беседа, сердца размягчились, и при взаимных пожеланиях, даже поцелуях, я едва, наконец, успел вырваться от любезных хозяев, не устававших просить еще посидеть немного и еще выпить бокал.

Возвратился домой часу в двенадцатом, к нетерпеливо поджидавшему меня Вельяминову.

— Еще четверть часа, — говорил он, — и я бы поехал в Саксонский отель. Право же думал, что тебя прирезали. Глупая, сумасшедшая выходка.

Через несколько дней получил несколько любезных писем от своих новых знакомых, но после этого никогда никого из них н видал.

По поводу описанного эпизода считаю уместным сказать, что настойчиво и энергично гоняясь за повстанцами, а впоследствии, имея дело с ними в качестве помощника, в сущности же неограниченного распорядителя Черского отдела, я никогда не испытывал даже тени злобы или неприязни к полякам.

Считал, что как русский, я обязан всеми силами противодействовать повстанию, направленному в ущерб интересов России, но к самим повстанцам не испытывал ни малейшей злобы, ни ненависти.

То же самое замечал и в большинстве своих товарищей, так же как и среди солдат.

Во время боя, разгоряченные им, солдаты были беспощадны. Я, кажется, где-то рассказывал — как офицер во время дела крикнул: «Это мой пленный» и прижал к себе юношу, бросившего оружие. И тем не менее, гусар из-под руки офицера пронзил юношу пикой. Но после боя я лично видел не раз, как солдаты делились своим хлебом с пленными и смотрели на них не только не свирепо, а «жалостливо».

Добродушие — свойство славянской натуры, и особенно натуры великороссов.


XVII

Я мог бы окончить этим эпизодом воспоминание о деле при Сендзиовице, но поставив себе принципом не отступать от правды, не считаю себя вправе умолчать даже о той правде, которую, быть может, следовало и замолчать.

Граббе приехал в полк штабс-ротмистром и сел, поэтому, как говорится, на шею всем корнетам и поручикам.

Естественно, что все они не были в большом восторге от этого приезда. И принят был Граббе в полку довольно холодно. Но симпатичная лич


228



ность этого человека скоро завоевала всех, особенно, когда все увидели, что это — человек необычайной храбрости и по боевой опытности стоит, несомненно, выше всех нас. Больше всех привязался к нему без сомнения я, и понятно, что я сильнее, чем кто-нибудь, был огорчен его смертью, тем более, что иногда становился перед мною упрек в излишней горячности — в том, что если бы я не бросился в атаку с горстью людей, то самая трагедия не имела бы места.

Я не плакал, однако, и старался как можно менее выказать посторонним всю силу моего горя. Но один из товарищей выражал свое горе особенно сильно. Он просто плакал при похоронах и убивался... И каково же было мое удивление, когда, через несколько времени, в Петербурге, я узнал от другого товарища, бывшего в Академии Генерального Штаба и большого приятеля плакальщика, что последний немедленно после смерти Граббе послал приятелю телеграмму, чтобы тот похлопотал о производстве печальника в штабс-ротмистры к 30 августа, «день имянин Государя», на открывающуюся вакансию...

Моя молодая вера в людей была поражена в самое сердце, особенно потому, что карьерист казался мне симпатичным; это был человек очень хорошей фамилии, бывший паж, имевший в Петербурге аристократические связи, прекрасно воспитанный, светски образованный, очень любезный... Хотя за любезностью этой и чувствовалась недостаточность искренности, но я старался гнать от себя это впечатление и упрекал себя в излишней подозрительности. Тогда я был возмущен неожиданным для себя открытием и в душе упрекал однополчанина чуть не в вероломстве.

Вскоре, однако, пришел к убеждению, что психика человека представляет часто противоположности, по-видимому, совсем несовместимые. В своем месте я говорил уже об этом по поводу Кульгачева — героя в полном смысле на поле брани, умного, начитанного и в то же время ничтожного скареда в частной жизни, не кормившего даже своих казаков.

Но и тогда, во время польского восстания, я пришел к противному для себя заключению о силе тщеславия в молодых людях, не затрудняющихся, однако, при этом рисковать своей жизнью. Еще ранее, впрочем, от свойственной мне наблюдательности не ускользали проблески этого тщеславия.

Так, Александр II по доброте своей был необычайно щедр на награды и в гвардейских полках, по случаю полковых праздников, или именин Государя, то в том, то в другом появлялись новые флигель-адъютанты из числа командиров лейб-эскадронов или полковых адъютантов.

И вот, накануне 30 августа, или полкового праздника, наблюдаешь нервное состояние и какую-то сосредоточенность претендентов на фли


229



гель-адъютантство, больших между собой по-видимому приятелей, а в сущности соперников и недоброжелателей.

Но тут был еще смысл, и пожалуй даже большой, в стараниях и надеждах получить флигель-адъютантство: хотя доброта Александра Николаевича и наделала их столько, что звание флигель-адъютанта страшно потеряло в своем престиже, но тем не менее с ним связана была материальная выгода и обеспеченность карьеры в будущем.

Крестики же ничего подобного не представляли, и между тем погоня за ними заразила почти всех. Смело могу сказать, однако, что я, как и Граб- бе, мы были в этом случае исключениями.

Мне даже было просто противно это увлечение, что я доказал и на деле.

Как человеку, умевшему сносно излагать свои мысли на бумаге, мне часто приходилось писать отчеты об экспедициях и реляции о делах.

Разумеется, писал по просьбе Клота и о делах при Сендзиовице и Крушинах. Каюсь при этом в одной не полной верности своего рассказа: Клота упрекали — на упреки ведь всякий горазд — в том, что он послал слишком слабый отряд для преследования Бентковского и что это было одной из причин нашей гибели при Сендзиовице; поэтому он настаивал, и я не мог не поддаться отчасти его настояниям, чтобы сила Бентковского была определена не в сто, а в 60 человек, тогда как в действительности силу его определяли именно в сотню всадников, и в сущности Клот, конечно, ничем не рисковал, послав против этой сотни наспех сколоченной партии сорок таких бойцов, какими показали себя линейцы, да еще под начальством такого человека, как Граббе. Но как бы то ни было, упреки разных «критиканов» раздавались и численность партии Бентковского в реляции мы уменьшили.

По окончании реляции шло представление к наградам со стереотипными фразами «за храбрость», «мужество», «распорядительность» ит.п., очередь дошла до меня

— Пиши к Владимиру 4 степени.

Я начал протестовать, говоря, что дело было несчастное, и что представлять меня совсем не следует. Клот настаивал и убедил меня написать представление, хотя к Анне 3 степени с мечами.

Мне передавали потом, что по поводу дела при Сендзиовице была собрана Дума георгиевских кавалеров, которая нашла, и совершенно справедливо, что для получения белого крестика под статут я не подхожу.

Вообще, повторяю, погоня за крестиками оставила в душе моей самый неприятный, самый горький осадок.

Один их офицеров нашего полка получил Станислава 3 степени, даже ни разу не понюхав пороха. Это был вполне достойный, образованный


230



и умный молодой человек, занимавший впоследствии видный административный пост, но ему просто не удавалось попасть в дело, так что ни пороху он не нюхал, ни свиста пули не слыхал, а орденком украсился. Как человек несомненно умный, он сам смеялся над этим, но орден дали, не отказываться же от него.

Такое же неприятное на меня впечатление произвела и необычайная щедрость в раздаче наград, которою ознаменовалось начало японской войны: офицеры «Корейца», например, все получили за Чемульпо по Георгию, да и еще по одному ордену — то Станислава, то Анны, то Владимира за то только, что присутствовали при спектакле расстрела «Варяга», причем ни один из экипажа «Корейца» не выбыл из строя, а между тем впоследствии настоящие, действительные герои, десятки раз подвергавшие жизнь крайней опасности, остались либо вовсе без награды, либо с гордостью могли носить лишь Станислава 3 степени.

И подобный порядок вещей повторяется в каждой войне. Я, по крайней мере, помню это в трех войнах, бывших на моей памяти — Севастопольской, Турецкой 1877—1878 гг. и Японской. Но взгляды мои на этот предмет большого, очень большого значения уже были высказаны в особой статье «О наградах на войне и за войну».

Февраль 1914 года

Военно-исторический сборник. 1914. № 2. С. 119—134.

№3. С. 111 —128. №4. С. 117—152.



Храбрость самая беспечная

(Еще два слова о Граббе)


«Вообразите себе храбрость самую беспечную».

А. С. Пушкин

К сказанному мною об Александре Павловиче Граббе в статьях «Большая экспедиция» и «Бой при Сендзиовице» («Воен.-Ист. Сбор.») хочется сказать еще несколько слов о покойном герое.

Увлечение мое светлой личностью А. П. Граббе, как увлечение самое искреннее, не могло не заразить несколько и его, и я, искавший его общества, не мог не заметить, что он также предпочитает общение и беседы со мною более чем с кем-либо.

Этому способствовало, во-первых, то обстоятельство, что сведения мои по военному делу и по истории войн, хотя и были не Бог знает какими, но все же в этом отношении я выдавался из среды моих товарищей, и Г раббе должен был и сам для своего возраста быть довольно начитанным в военной литературе. Любя всей душою военное дело, он естественно, старался пополнить свои знания беседами с человеком теоретически более его подготовленным и, по военно-исторической литературе, более его начитанным.

Со своей стороны и я с жадностью слушал его рассказы о горцах и борьбе с ними, об этой многолетней борьбе, борьбе своеобразной, не лишенной рыцарского оттенка.

Одним словом, в наших беседах, не касавшихся ни вина, ни карт, ни службы, ни женщин, (Граббе отличался исключительным целомудрием), оба мы не скучали.

К тому же нас несколько сближала и общая страсть к охоте, удовлетворить которую в Варшаве, в то время, не было никакой возможности,


232



потому что небольшие партии повстанцев бродили близ самой столицы Польши.

Граббе был серьезным охотником, много охотившимся на Кавказе по кабанам, не говоря уже, фазанах и куропатках. Я же, занятый в охотничьи сезоны, то службой, то Академией, был еще охотником очень неопытным, что не мешало, однако, относиться к ней с присущей моей натуре страстностью.

И вот, раз Граббе говорит:

    Знаешь что, А. Н., ужасно мне захотелось поохотиться и попробовать мою молодую собаку; породы она прекрасной, а интересно, какова-то будет на охоте. Хорошо бы попробовать, да и вообще хотелось бы поохотиться.

    Очень было бы недурно, — отвечаю я, — да как только это сделать?

    Видишь ли, я узнал, что в Саско-Кемпе в зарослях подле Вислы по кустам множество серых куропаток, на которых в настоящее время никто не охотится. Поедем, потешим себя.

Саско-Кемпа лежала по Висле, сколько помню, верстах в шести от Варшавы; я там ни разу не был, а только слышал об этой местности и расположение ее знал по карте.

Предложение, помимо охоты, было крайне заманчивое, как сопряженное с опасностью встречи с какой-нибудь небольшой бандой, которая могла укрываться не только в окрестностях Варшавы, но даже в ее пригородах, потому что никто их жителей, конечно, не посмел бы донести об этом русским войскам.

Я согласился без колебаний уже по одному тому, чтобы не показаться перед Граббе, которого я ставил себе идеалом храбреца, человеком робким.

Решено было отправиться в тот же день после обеда и поохотиться до ночи. Но так как оба мы не могли не сознавать некоторого неблагоразумия нашей затеи, то и решили не говорить о ней никому, а просто взять по двустволке, по револьверу, да кроме дроби несколько пуль для ружей, на случай неприятной встречи, — и отправиться вдвоем.

Замечу, что тогда охотничьих ружей, заряжавшихся с казны, еще не было, или если и были, то не во всеобщем еще употреблении.

Выехали сначала верхом или, как пишут теперь многие, верхами.1 Но когда городские улицы остались позади, мы не нашли возможности рис


1       Если говорить «верхами», то нет никакого повода не доводить чистоты родного языка до того, чтобы не говорить: мы пошли «пешком», а не «пешками»; или: направились к неприятелю не «бегом», а «бегами» и «ползками».


233



ковать гусарами и казенными конями, почему спешились, а вестовых с лошадьми отправили обратно. Было часа два. И в конце 3-го часа мы уже начали охоту в густых зарослях и кустах песчаных берегов левого берега Вислы.

Во время восстания жителям запрещено было иметь огнестрельное оружие, да и повстанцы отбирали его у всех, у кого могли отобрать. Охота поэтому во всем Привисляньи прекратилась и дичи, серых куропаток, в Саской Кемпе оказалось множество, так что несмотря на неопытность собаки, обладавшей, впрочем, хорошим чутьем, к солнечному закату у Граб- бе в ягдташе оказалось три пары, да у меня, ходившего без собаки, — «сбоку-припеку» — парочка.

Солнце село, и в сумерках мы направились домой.

Во время охоты, даже в голову не приходила возможность какого-нибудь столкновения с повстанцами. Такова уж охотничья психика — если дичи много, думаешь только об охоте и ни о чем другом; но и при возвращении, видя полную беспечность в смысле опасности товарища, — заразился этой беспечностью и я.

Вечер же был чудный, воздух теплый, ласкающий.

Шли домой бодрые, веселые, ведя оживленную беседу, и решили, не откладывая в долгий ящик, повторить приятную охотничью прогулку.

Повторить, однако, охотничью шалость не удалось, потому что через несколько дней пришлось идти в экспедицию, в которой, 14 августа, и погиб мой дорогой Александр Павлович в битве при Сендзиовице.

Пушкин в своем «Выстреле» говорит о «храбрости самой беспечной».

И вот именно такою-то, самою беспечною храбростью обладал Александр Павлович Граббе.

И указанный, совсем незначительный, эпизод может служить лучшим тому доказательством.

И да послужит цель — указать на это свойство покойного, которое должен высоко ценить всякий военный, оправданием пишущему эти строки за предложенный и, конечно, мало интересный рассказ об одном из героев родной земли, слишком рано погибшем. Мир его, давно истлевшему, праху. Мир и слава его бессмертной душе.


Военно-исторический сборник. 1915. №4. С. 140—142.


 

Александр Николаевич Витмер

Александр Николаевич Витмер -  писатель и земский деятель; родился в 1839 г. Был профессором военной истории и военного искусства в академии генерального штаба. 

Подробнее: Александр Николаевич Витмер